– Она тебе показывала мои письма!
– Все. То есть, конечно, где же их прочитать? Фу, сколько ты
исписал бумаги, я думаю, там более двух тысяч писем… А знаешь, старик, я думаю,
у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти? Глупейшим ты
образом упустил! Я, конечно, говорю с твоей точки зрения, но все-таки ж лучше,
чем теперь, когда чуть не сосватали на «чужих грехах», как шута для потехи, за
деньги.
– За деньги! Она, она говорит, что за деньги! – болезненно
возопил Степан Трофимович.
– А то как же? Да что ты, я же тебя и защищал. Ведь это
единственный твой путь оправдания. Она сама поняла, что тебе денег надо было,
как и всякому, и что ты с этой точки, пожалуй, и прав. Я ей доказал, как дважды
два, что вы жили на взаимных выгодах: она капиталисткой, а ты при ней сентиментальным
шутом. Впрочем, за деньги она не сердится, хоть ты ее и доил, как козу. Ее
только злоба берет, что она тебе двадцать лет верила. что ты ее так облапошил
на благородстве и заставил так долго лгать. В том, что сама лгала, она никогда
не сознается, но за это-то тебе и достанется вдвое. Не понимаю, как ты не
догадался, что тебе придется когда-нибудь рассчитаться. Ведь был же у тебя хоть
какой-нибудь ум. Я вчера посоветовал ей отдать тебя в богадельню, успокойся, в
приличную, обидно не будет; она, кажется, так и сделает. Помнишь последнее
письмо твое ко мне в X—скую губернию, три недели назад?
– Неужели ты ей показал? – в ужасе вскочил Степан
Трофимович.
– Ну еще же бы нет! Первым делом. То самое, в котором ты
уведомлял, что она тебя эксплуатирует, завидуя твоему таланту, ну и там об
«чужих грехах». Ну, брат, кстати, какое, однако, у тебя самолюбие! Я так
хохотал. Вообще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог. Я их часто совсем
не читал, а одно так и теперь валяется у меня нераспечатанным; я тебе завтра
пришлю. Но это, это последнее твое письмо – это верх совершенства! Как я
хохотал, как хохотал!
– Изверг, изверг! – возопил Степан Трофимович.
– Фу, черт, да с тобой нельзя разговаривать. Послушай, ты
опять обижаешься, как в прошлый четверг?
Степан Трофимович грозно выпрямился:
– Как ты смеешь говорить со мной таким языком?
– Каким это языком? Простым и ясным?
– Но скажи же мне наконец, изверг, сын ли ты мой или нет?
– Об этом тебе лучше знать. Конечно, всякий отец склонен в
этом случае к ослеплению…
– Молчи, молчи! – весь затрясся Степан Трофимович.
– Видишь ли, ты кричишь и бранишься, как и в прошлый
четверг, ты свою палку хотел поднять, а ведь я документ-то тогда отыскал. Из
любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь
утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но, судя по ее
характеру…
– Еще слово, и я надаю тебе пощечин.
– Вот люди! – обратился вдруг ко мне Петр Степанович. –
Видите, это здесь у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней
мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я говорю так о
матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был
еще гимназистом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал,
как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же
скоромные анекдоты про мою мать! От него я от первого и услыхал.
– О, я тогда это в высшем смысле! О, ты не понял меня.
Ничего, ничего ты не понял.
– Но все-таки у тебя подлее, чем у меня, ведь подлее,
признайся. Ведь видишь ли, если хочешь, мне всё равно. Я с твоей точки. С моей
точки зрения, не беспокойся: я мать не виню; ты так ты, поляк так поляк, мне
всё равно. Я не виноват, что у вас в Берлине вышло так глупо. Да и могло ли у
вас выйти что-нибудь умней. Ну не смешные ли вы люди после всего! И не всё ли
тебе равно, твой ли я сын или нет? Послушайте, – обратился он ко мне опять, –
он рубля на меня не истратил всю жизнь, до шестнадцати лет меня не знал совсем,
потом здесь ограбил, а теперь кричит, что болел обо мне сердцем всю жизнь, и
ломается предо мной, как актер. Да ведь я же не Варвара Петровна, помилуй!
Он встал и взял шляпу.
– Проклинаю тебя отсель моим именем! – протянул над ним руку
Степан Трофимович, весь бледный как смерть.
– Эк ведь в какую глупость человек въедет! – даже удивился
Петр Степанович. – Ну прощай, старина, никогда не приду к тебе больше. Статью
доставь раньше, не забудь, и постарайся, если можешь, без вздоров: факты, факты
и факты, а главное, короче. Прощай.
III
Впрочем, тут влияли и посторонние поводы. У Петра
Степановича действительно были некоторые замыслы на родителя. По-моему, он
рассчитывал довести старика до отчаяния и тем натолкнуть его на какой-нибудь
явный скандал, в известном роде. Это нужно было ему для целей дальнейших,
посторонних, о которых еще речь впереди. Подобных разных расчетов и
предначертаний в ту пору накопилось у него чрезвычайное множество, – конечно,
почти всё фантастических. Был у него в виду и другой мученик, кроме Степана
Трофимовича. Вообще мучеников было у него немало, как и оказалось впоследствии;
но на этого он особенно рассчитывал, и это был сам господин фон Лембке.
Андрей Антонович фон Лембке принадлежал к тому
фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю
несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней
всею своею массой один строго организованный союз. И, уж разумеется, союз не
предумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по себе, без
слов и без договору, как нечто нравственно обязательное, и состоящий во
взаимной поддержке всех членов этого племени одного другим всегда, везде и при
каких бы то ни было обстоятельствах. Андрей Антонович имел честь воспитываться
в одном из тех высших русских учебных заведений, которые наполняются юношеством
из более одаренных связями или богатством семейств. Воспитанники этого
заведения почти тотчас же по окончании курса назначались к занятию довольно
значительных должностей по одному отделу государственной службы. Андрей
Антонович имел одного дядю инженер-подполковника, а другого булочника; но в
высшую школу протерся и встретил в ней довольно подобных соплеменников. Был он
товарищ веселый; учился довольно тупо, но его все полюбили. И когда, уже в
высших классах, многие из юношей, преимущественно русских, научились толковать
о весьма высоких современных вопросах, и с таким видом, что вот только
дождаться выпуска, и они порешат все дела, – Андрей Антонович всё еще продолжал
заниматься самыми невинными школьничествами. Он всех смешил, правда выходками
весьма нехитрыми, разве лишь циническими, но поставил это себе целью. То
как-нибудь удивительно высморкается, когда преподаватель на лекции обратится к
нему с вопросом, – чем рассмешит и товарищей и преподавателя; то в дортуаре
изобразит из себя какую-нибудь циническую живую картину, при всеобщих
рукоплесканиях; то сыграет, единственно на своем носу (и довольно искусно),
увертюру из «Фра-Диаволо». Отличался тоже умышленным неряшеством, находя это
почему-то остроумным. В самый последний год он стал пописывать русские стишки.
Свой собственный племенной язык знал он весьма неграмматически, как и многие в
России этого племени. Эта наклонность к стишкам свела его с одним мрачным и как
бы забитым чем-то товарищем, сыном какого-то бедного генерала, из русских, и
который считался в заведении великим будущим литератором. Тот отнесся к нему
покровительственно. Но случилось так, что по выходе из заведения, уже года три
спустя, этот мрачный товарищ, бросивший свое служебное поприще для русской
литературы и вследствие того уже щеголявший в разорванных сапогах и стучавший
зубами от холода, в летнем пальто в глубокую осень, встретил вдруг случайно у
Аничкова моста своего бывшего protégé
[125]
«Лембку», как все,
впрочем, называли того в училище. И что же? Он даже не узнал его с первого
взгляда и остановился в удивлении. Пред ним стоял безукоризненно одетый молодой
человек, с удивительно отделанными бакенбардами рыжеватого отлива, с пенсне, в
лакированных сапогах, в самых свежих перчатках, в широком шармеровском пальто и
с портфелем под мышкой. Лембке обласкал товарища, сказал ему адрес и позвал к
себе когда-нибудь вечерком. Оказалось тоже, что он уже не «Лембка», а фон
Лембке. Товарищ к нему, однако, отправился, может быть, единственно из злобы.
На лестнице, довольно некрасивой и совсем уже не парадной, но устланной красным
сукном, его встретил и опросил швейцар. Звонко прозвенел наверх колокол. Но
вместо богатств, которые посетитель ожидал встретить, он нашел своего «Лембку»
в боковой очень маленькой комнатке, имевшей темный и ветхий вид, разгороженной
надвое большою темно-зеленою занавесью, меблированной хоть и мягкою, но очень
ветхою темно-зеленою мебелью, с темно-зелеными сторами на узких и высоких
окнах. Фон Лембке помещался у какого-то очень дальнего родственника,
протежировавшего его генерала. Он встретил гостя приветливо, был серьезен и
изящно вежлив. Поговорили и о литературе, но в приличных пределах. Лакей в
белом галстуке принес жидковатого чаю, с маленьким, кругленьким сухим печеньем.
Товарищ из злобы попросил зельтерской воды. Ему подали, но с некоторыми
задержками, причем Лембке как бы сконфузился, призывая лишний раз лакея и ему приказывая.
Впрочем, сам предложил, не хочет ли гость чего закусить, и видимо был доволен,
когда тот отказался и наконец ушел. Просто-запросто Лембке начинал свою
карьеру, а у единоплеменного, но важного генерала приживал.