Гаганов с Маврикием Николаевичем прибыли на место в
щегольском шарабане парой, которым правил Артемий Павлович; при них находился
слуга. Почти в ту же минуту явились и Николай Всеволодович с Кирилловым, но не
в экипаже, а верхами, и тоже в сопровождении верхового слуги. Кириллов, никогда
не садившийся на коня, держался в седле смело и прямо, прихватывая правою рукой
тяжелый ящик с пистолетами, который не хотел доверить слуге, а левою, по
неуменью, беспрерывно крутя и дергая поводья, отчего лошадь мотала головой и обнаруживала
желание стать на дыбы, что, впрочем, нисколько не пугало всадника. Мнительный,
быстро и глубоко оскорблявшийся Гаганов почел прибытие верховых за новое себе
оскорбление, в том смысле, что враги слишком, стало быть, надеялись на успех,
коли не предполагали даже нужды в экипаже на случай отвоза раненого. Он вышел
из своего шарабана весь желтый от злости и почувствовал, что у него дрожат
руки, о чем и сообщил Маврикию Николаевичу. На поклон Николая Всеволодовича не
ответил совсем и отвернулся. Секунданты бросили жребий: вышло пистолетам
Кириллова. Барьер отмерили, противников расставили, экипаж и лошадей с лакеями
отослали шагов на триста назад. Оружие было заряжено и вручено противникам.
Жаль, что надо вести рассказ быстрее и некогда описывать; но
нельзя и совсем без отметок. Маврикий Николаевич был грустен и озабочен. Зато
Кириллов был совершенно спокоен и безразличен, очень точен в подробностях
принятой на себя обязанности, но без малейшей суетливости и почти без
любопытства к роковому и столь близкому исходу дела. Николай Всеволодович был
бледнее обыкновенного, одет довольно легко, в пальто и белой пуховой шляпе. Он
казался очень усталым, изредка хмурился и нисколько не находил нужным скрывать
свое неприятное расположение духа. Но Артемий Павлович был в сию минуту всех
замечательнее, так что никак нельзя не сказать об нем нескольких слов совсем
особенно.
II
Нам не случилось до сих пор упомянуть о его наружности. Это
был человек большого роста, белый, сытый, как говорит простонародье, почти
жирный, с белокурыми жидкими волосами, лет тридцати трех и, пожалуй, даже с
красивыми чертами лица. Он вышел в отставку полковником, и если бы дослужился
до генерала, то в генеральском чине был бы еще внушительнее и очень может быть,
что вышел бы хорошим боевым генералом.
Нельзя пропустить, для характеристики лица, что главным
поводом к его отставке послужила столь долго и мучительно преследовавшая его
мысль о сраме фамилии, после обиды, нанесенной отцу его, в клубе, четыре года
тому назад, Николаем Ставрогиным. Он считал по совести бесчестным продолжать
службу и уверен был про себя, что марает собою полк и товарищей, хотя никто из
них и не знал о происшествии. Правда, он и прежде хотел выйти однажды из
службы, давно уже, задолго до обиды и совсем по другому поводу, но до сих пор
колебался. Как ни странно написать, но этот первоначальный повод или, лучше
сказать, позыв к выходу в отставку был манифест 19 февраля об освобождении
крестьян. Артемий Павлович, богатейший помещик нашей губернии, даже не так
много и потерявший после манифеста, мало того, сам способный убедиться в
гуманности меры и почти понять экономические выгоды реформы, вдруг почувствовал
себя, с появления манифеста, как бы лично обиженным. Это было что-то
бессознательное, вроде какого-то чувства, но тем сильнее, чем безотчетнее. До
смерти отца своего он, впрочем, не решался предпринять что-нибудь решительное;
но в Петербурге стал известен «благородным» образом своих мыслей многим
замечательным лицам, с которыми усердно поддерживал связи. Это был человек,
уходящий в себя, закрывающийся. Еще черта: он принадлежал к тем странным, но
еще уцелевшим на Руси дворянам, которые чрезвычайно дорожат древностью и
чистотой своего дворянского рода и слишком серьезно этим интересуются. Вместе с
этим он терпеть не мог русской истории, да и вообще весь русский обычай считал
отчасти свинством. Еще в детстве его, в той специальной военной школе для более
знатных и богатых воспитанников, в которой он имел честь начать и кончить свое
образование, укоренились в нем некоторые поэтические воззрения: ему понравились
замки, средневековая жизнь, вся оперная часть ее, рыцарство; он чуть не плакал
уже тогда от стыда, что русского боярина времен Московского царства царь мог
наказывать телесно, и краснел от сравнений. Этот тугой, чрезвычайно строгий
человек, замечательно хорошо знавший свою службу и исполнявший свои
обязанности, в душе своей был мечтателем. Утверждали, что он мог бы говорить в
собраниях и что имеет дар слова; но, однако, он все свои тридцать три года
промолчал про себя. Даже в той важной петербургской среде, в которой он
вращался в последнее время, держал себя необыкновенно надменно. Встреча в
Петербурге с воротившимся из-за границы Николаем Всеволодовичем чуть не свела
его с ума. В настоящий момент, стоя на барьере, он находился в страшном
беспокойстве. Ему всё казалось, что еще как-нибудь не состоится дело, малейшее
промедление бросало его в трепет. Болезненное впечатление выразилось в его
лице, когда Кириллов, вместо того чтобы подать знак для битвы, начал вдруг говорить,
правда для проформы, о чем сам заявил во всеуслышание:
– Я только для проформы; теперь, когда уже пистолеты в руках
и надо командовать, не угодно ли в последний раз помириться? Обязанность
секунданта.
Как нарочно, Маврикий Николаевич, до сих пор молчавший, но с
самого вчерашнего дня страдавший про себя за свою уступчивость и потворство,
вдруг подхватил мысль Кириллова и тоже заговорил:
– Я совершенно присоединяюсь к словам господина Кириллова…
эта мысль, что нельзя мириться на барьере, есть предрассудок, годный для
французов… Да я и не понимаю обиды, воля ваша, я давно хотел сказать… потому
что ведь предлагаются всякие извинения, не так ли?
Он весь покраснел. Редко случалось ему говорить так много и
с таким волнением.
– Я опять подтверждаю мое предложение представить
всевозможные извинения, – с чрезвычайною поспешностию подхватил Николай
Всеволодович.
– Разве это возможно? – неистово вскричал Гаганов, обращаясь
к Маврикию Николаевичу и в исступлении топнув ногой. – Объясните вы этому
человеку, если вы секундант, а не враг мой, Маврикий Николаевич (он ткнул
пистолетом в сторону Николая Всеволодовича), – что такие уступки только
усиление обиды! Он не находит возможным от меня обидеться!.. Он позора не
находит уйти от меня с барьера! За кого же он принимает меня после этого, в
ваших глазах… а вы еще мой секундант! Вы только меня раздражаете, чтоб я не попал.
– Он топнул опять ногой, слюня брызгала с его губ.
– Переговоры кончены. Прошу слушать команду! – изо всей силы
вскричал Кириллов. – Раз! Два! Три!
Со словом три противники направились друг на друга. Гаганов
тотчас же поднял пистолет и на пятом или шестом шаге выстрелил. На секунду
приостановился и, уверившись, что дал промах, быстро подошел к барьеру. Подошел
и Николай Всеволодович, поднял пистолет, но как-то очень высоко, и выстрелил
совсем почти не целясь. Затем вынул платок и замотал в него мизинец правой
руки. Тут только увидели, что Артемий Павлович не совсем промахнулся, но пуля
его только скользнула по пальцу, по суставной мякоти, не тронув кости; вышла
ничтожная царапина. Кириллов тотчас же заявил, что дуэль, если противники не
удовлетворены, продолжается.