– Вы, конечно, зачем-то пришли; что вам надо?
Я тотчас же рассказал всё, в точном историческом порядке, и
прибавил, что хоть я теперь и успел одуматься после давешней горячки, но еще
более спутался: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны,
крепко желал бы помочь, но вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать
данное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем
внушительно подтвердил ему еще раз, что она не хотела и не думала его
обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена его
необыкновенным давешним уходом.
Он очень внимательно выслушал.
– Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча
глупость сделал… Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушел, так… ей же
лучше.
Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на
лестницу.
– Вы желаете эту особу сами увидеть?
– Этого-то и надо, да как это сделать? – вскочил я
обрадовавшись.
– А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет
ее, коли узнает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча
прибил, когда он опять ее бить начал.
– Что вы это?
– Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за
это отколотить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится,
припомнит – крепко ее за то исколотит.
Мы тотчас же сошли вниз.
V
Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и
мы вошли свободно. Всё помещение их состояло из двух гаденьких небольших
комнаток, с закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями грязные
обои. Тут когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не
перенес ее в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней, комнаты были теперь
заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и
тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла без ручки. Во второй комнате в
углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая mademoiselle
Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол, нередко
в чем был. Везде было накрошено, насорено, намочено; большая, толстая, вся
мокрая тряпка лежала в первой комнате посреди пола и тут же, в той же луже,
старый истоптанный башмак. Видно было, что тут никто ничем не занимается; печи
не топятся, кушанье не готовится; самовара даже у них не было, как подробнее
рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно нищим и, как говорил
Липутин, действительно сначала ходил по иным домам побираться; но, получив
неожиданно деньги, тотчас же запил и совсем ошалел от вина, так что ему было
уже не до хозяйства.
Mademoiselle Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и
неслышно сидела во второй комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке.
Она нас не окликнула, когда мы отворяли дверь, не двинулась даже с места. Шатов
говорил, что у них и дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю ночь
и простояла. При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике я
разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худощавую, одетую в
темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с
жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок
двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника,
пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода
карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка, от
которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что mademoiselle Лебядкина
белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови, и без того длинные,
тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко
обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз
при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это
исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были
и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее
тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в
улыбке ее, удивила меня после всего, что я слышал о казацкой нагайке и о всех
бесчинствах братца. Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения,
ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных богом существ,
мне стало почти приятно смотреть на нее с первой же минуты, и только разве
жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом.
– Вот так и сидит, и буквально по целым дням
одна-одинешенька, и не двинется, гадает или в зеркальце смотрится, – указал мне
на нее с порога Шатов, – он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет
иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечой ее одну оставляют!
К удивлению моему, Шатов говорил громко, точно бы ее и не
было в комнате.
– Здравствуй, Шатушка! – приветливо проговорила mademoiselle
Лебядкина.
– Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, – сказал Шатов.
– Ну, гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, что-то
не помню этакого, – поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же
опять обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во всё время
разговора, точно бы меня и не было подле нее).
– Соскучилось, что ли, одному по светелке шагать? –
засмеялась она, причем открылись два ряда превосходных зубов ее.
– И соскучилось, и тебя навестить захотелось.
Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой
рядом.
– Разговору я всегда рада, только все-таки смешон ты мне,
Шатушка, точно ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, – вынула
она из кармана гребешок, – небось с того раза, как я причесала, и не
притронулся?
– Да у меня и гребенки-то нет, – засмеялся Шатов.
– Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только
напомни.
С самым серьезным видом принялась она его причесывать,
провела даже сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и
положила гребенку опять в карман.
– Знаешь что, Шатушка, – покачала она головой, – человек ты,
пожалуй, и рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не
понимаю я, как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.
– И с братцем весело?
– Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне всё
равно, тут он или нет. Я ему крикну: «Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай
башмаки», – он и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет.
– И это точь-в-точь так, – опять громко и без церемонии
обратился ко мне Шатов, – она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как
она кричала ему: «Лебядкин, подай воды», и при этом хохотала; в том только
разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не
боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память отбивают,
так что она после них всё забывает, что сейчас было, и всегда время
перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может, и помнит, но уж
наверно переделала всё по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных,
чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю;
тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и тотчас же
бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по
восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с
утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в карты теперь гадать начала…