Теснясь вслед за любопытною толпой, я без расспрашиваний
добрел до главнейшего и опаснейшего пункта, где и увидел наконец Лембке,
которого отыскивал по поручению самой Юлии Михайловны. Положение его было
удивительное и чрезвычайное. Он стоял на обломках забора; налево от него, шагах
в тридцати, высился черный скелет уже совсем почти догоревшего двухэтажного
деревянного дома, с дырьями вместо окон в обоих этажах, с провалившеюся крышей
и с пламенем, всё еще змеившимся кое-где по обугленным бревнам. В глубине двора,
шагах в двадцати от погоревшего дома, начинал пылать флигель, тоже двухэтажный,
и над ним изо всех сил старались пожарные. Направо пожарные и народ отстаивали
довольно большое деревянное строение, еще не загоревшееся, но уже несколько раз
загоравшееся, и которому неминуемо суждено было сгореть. Лембке кричал и
жестикулировал лицом к флигелю и отдавал приказания, которых никто не исполнял.
Я было подумал, что его так тут и бросили и совсем от него отступились. По
крайней мере густая и чрезвычайно разнородная толпа, его окружавшая, в которой
вместе со всяким людом были и господа и даже соборный протопоп, хотя и слушали
его с любопытством и удивлением, но никто из них с ним не заговаривал и не
пробовал его отвести. Лембке, бледный, с сверкающими глазами, произносил самые
удивительные вещи; к довершению был без шляпы и уже давно потерял ее.
– Всё поджог! Это нигилизм! Если что пылает, то это
нигилизм! – услышал я чуть не с ужасом, и хотя удивляться было уже нечему, но
наглядная действительность всегда имеет в себе нечто потрясающее.
– Ваше превосходительство, – очутился подле него квартальный,
– если бы вы соизволили испробовать домашний покой-с… А то здесь даже и стоять
опасно для вашего превосходительства.
Этот квартальный, как я узнал потом, нарочно был оставлен
при Андрее Антоновиче полицеймейстером, с тем чтобы за ним наблюдать и изо всех
сил стараться увезти его домой, а в случае опасности так даже подействовать
силой, – поручение, очевидно, свыше сил исполнителя.
– Слезы погоревших утрут, но город сожгут. Это всё четыре
мерзавца, четыре с половиной. Арестовать мерзавца! Он тут один, а четыре с
половиной им оклеветаны. Он втирается в честь семейств. Для зажигания домов
употребили гувернанток. Это подло, подло! Ай, что он делает! – крикнул он,
заметив вдруг на кровле пылавшего флигеля пожарного, под которым уже прогорела
крыша и кругом вспыхивал огонь. – Стащить его, стащить, он провалится, он
загорится, тушите его… Что он там делает?
– Тушит, ваше превосходительство.
– Невероятно. Пожар в умах, а не на крышах домов. Стащить
его и бросить всё! Лучше бросить, лучше бросить! Пусть уж само как-нибудь! Ай,
кто еще плачет? Старуха! Кричит старуха, зачем забыли старуху?
Действительно, в нижнем этаже пылавшего флигеля кричала
забытая старуха, восьмидесятилетняя родственница купца, хозяина горевшего дома.
Но ее не забыли, а она сама воротилась в горевший дом, пока было можно, с
безумною целью вытащить из угловой каморки, еще уцелевшей, свою перину.
Задыхаясь в дыму и крича от жару, потому что загорелась и каморка, она все-таки
изо всех сил старалась просунуть сквозь выбитое в раме стекло дряхлыми руками
свою перину. Лембке бросился к ней на помощь. Все видели, как он подбежал к
окну, ухватился за угол перины и изо всех сил стал дергать ее из окна. Как на
грех с крыши слетела в этот самый момент выломанная доска и ударила в
несчастного. Она не убила его, задев лишь на лету концом по шее, но поприще
Андрея Антоновича кончилось, по крайней мере у нас; удар сбил его с ног, и он
упал без памяти.
Наступил наконец угрюмый, мрачный рассвет. Пожар уменьшился;
после ветра настала вдруг тишина, а потом пошел мелкий медленный дождь, как
сквозь сито. Я уже был в другой части Заречья, далеко от того места, где упал
Лембке, и тут в толпе услышал очень странные разговоры. Обнаружился один
странный факт: совсем на краю квартала, на пустыре, за огородами, не менее как
в пятидесяти шагах от других строений, стоял один только что отстроенный
небольшой деревянный дом, и этот-то уединенный дом загорелся чуть не прежде
всех, при самом начале пожара. Если б и сгорел, то за расстоянием не мог бы
передать огня ни одному из городских строений, и обратно – если бы сгорело всё
Заречье, то один этот дом мог бы уцелеть, даже при каком бы то ни было ветре.
Выходило, что он запылал отдельно и самостоятельно и, стало быть, неспроста. Но
главное состояло в том, что сгореть он не успел и внутри его, к рассвету,
обнаружены были удивительные дела. Хозяин этого нового дома, мещанин, живший в
ближайшей слободке, только что увидел пожар в своем новом доме, бросился к нему
и успел его отстоять, раскидав с помощью соседей зажженные дрова, сложенные у
боковой стены. Но в доме жили жильцы – известный в городе капитан с сестрицей и
при них пожилая работница, и вот эти-то жильцы, капитан, сестра его и
работница, все трое были в эту ночь зарезаны и, очевидно, ограблены. (Вот
сюда-то и отлучался полицеймейстер с пожара, когда Лембке спасал перину.) К
утру известие распространилось, и огромная масса всякого люда и даже погоревшие
из Заречья хлынули на пустырь к новому дому. Трудно было и пройти, до того
столпились. Мне тотчас рассказали, что капитана нашли с перерезанным горлом, на
лавке, одетого, и что зарезали его, вероятно, мертвецки пьяного, так что он и
не услышал, а крови из него вышло «как из быка»; что сестра его Марья
Тимофеевна вся «истыкана» ножом, а лежала на полу в дверях, так что, верно, билась
и боролась с убийцей уже наяву. У служанки, тоже, верно, проснувшейся, пробита
была совсем голова. По рассказам хозяина, капитан еще накануне утром заходил к
нему нетрезвый, похвалялся и показывал много денег, рублей до двухсот. Старый
истрепанный зеленый капитанский бумажник найден на полу пустой; но сундук Марьи
Тимофеевны не тронут, и риза серебряная на образе тоже не тронута; из
капитанского платья тоже всё оказалось цело. Видно было, что вор торопился и
человек был, капитанские дела знавший, приходил за одними деньгами и знал, где
они лежат. Если бы не прибежал в ту же минуту хозяин, то дрова, разгоревшись,
наверно бы сожгли дом, «а по обгоревшим трупам трудно было бы правду узнать».
Так передавалось дело. Прибавлялось и еще сведение: что
квартиру эту снял для капитана и сестры его сам господин Ставрогин, Николай
Всеволодович, сынок генеральши Ставрогиной, сам и нанимать приходил, очень
уговаривал, потому что хозяин отдавать не хотел и дом назначал для кабака, но
Николай Всеволодович за ценой не постояли и за полгода вперед выдали.
– Горели неспроста, – слышалось в толпе.
Но большинство молчало. Лица были мрачны, но раздражения
большого, видимого, я не заметил. Кругом, однако же, продолжались истории о
Николае Всеволодовиче и о том, что убитая – его жена, что вчера он из первого
здешнего дома, у генеральши Дроздовой, сманил к себе девицу, дочь, «нечестным
порядком», и что жаловаться на него будут в Петербург, а что жена зарезана, то
это, видно, для того, чтоб на Дроздовой ему жениться. Скворешники были не более
как в двух с половиною верстах, и, помню, мне подумалось: не дать ли туда
знать? Впрочем, я не заметил, чтоб особенно кто-нибудь поджигал толпу, не хочу
грешить, хотя и мелькнули предо мной две-три рожи из «буфетных», очутившиеся к
утру на пожаре и которых я тотчас узнал. Но особенно припоминаю одного
худощавого, высокого парня, из мещан, испитого, курчавого, точно сажей
вымазанного, слесаря, как узнал я после. Он был не пьян, но, в
противоположность мрачно стоявшей толпе, был как бы вне себя. Он всё обращался
к народу, хотя и не помню слов его. Всё, что он говорил связного, было не
длиннее, как: «Братцы, что ж это? Да неужто так и будет?» – и при этом
размахивал руками.