И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович,
Липутин, может, и еще кто-нибудь, даже, пожалуй, и Федька, и шмыгали предварительно
между фабричными (так как на это обстоятельство действительно существуют
довольно твердые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя,
с тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло.
Что же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их пропаганды
фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глупом и вовсе
не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось более, чем
Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском пожаре, как
несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой участвовали двое
фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были еще трое бывших фабричных в
уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел их переманить к
прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки единственно сих пятерых,
ибо о других ничего не слышно было подобного.
Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпою на
площадку пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули
рты на крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали,
тотчас же и сняли шапки, то есть, может, за полчаса до появления хозяина
губернии, которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас
же показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возможном комплекте;
начала, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор, как
стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лаконически, что они к «самому
енералу»; видна была твердая решимость. Неестественные окрики прекратились; их
быстро сменила задумчивость, таинственная распорядительность шепотом и суровая
хлопотливая забота, сморщившая брови начальства. Полицеймейстер предпочел
выждать прибытия самого фон Лембке. Это вздор, что он прилетел на тройке во
весь опор и еще с дрожек будто бы начал драться. Он у нас действительно летал и
любил летать в своих дрожках с желтым задком, и по мере того как «до разврата
доведенные пристяжные» сходили всё больше и больше с ума, приводя в восторг
всех купцов из Гостиного ряда, он подымался на дрожках, становился во весь
рост, придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень, и, простирая правую
руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в
настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек, обойтись
без крепкого словца, но сделал это, единственно чтобы не потерять популярности.
Еще более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что по телеграфу дано
было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это сказки, которым не
верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены были пожарные бочки с
водой, из которых обливали народ. Просто-запросто Илья Ильич крикнул,
разгорячившись, что ни один у него сух из воды не выйдет; вероятно, из этого и
сделали бочки, которые и перешли таким образом в корреспонденции столичных
газет. Самый верный вариант, надо полагать, состоял в том, что толпу оцепили на
первый раз всеми случившимися под рукой полицейскими, а к Лембке послали
нарочного, пристава первой части, который и полетел на полицеймейстерских
дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда, назад тому полчаса, отправился
фон Лембке в своей коляске…
Но, признаюсь, для меня все-таки остается нерешенный вопрос:
каким образом пустую, то есть обыкновенную, толпу просителей – правда, в
семьдесят человек – так-таки с первого приема, с первого шагу обратили в бунт,
угрожавший потрясением основ? Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда
явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но опять-таки
личным мнением), что Илье Ильичу, покумившемуся с управляющим, было даже
выгодно представить фон Лембке эту толпу в этом свете, и именно чтоб не
доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоумил его к тому сам же
Лембке. В последние два дня он имел с ним два таинственных и экстренных
разговора, весьма, впрочем, сбивчивых, но из которых Илья Ильич все-таки
усмотрел, что начальство крепко уперлось на идее о прокламациях и о подговоре
шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что, пожалуй, само
пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. «Как-нибудь отличиться в
Петербурге хотят, – подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от фон Лембке, – ну
что ж, нам и на руку».
Но я убежден, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта
даже для собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой
своей женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо
невинных казенных дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна вознесла
его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и
начались первые явные следы того состояния, которое и привело, говорят, бедного
Андрея Антоновича в то известное особое заведение в Швейцарии, где он будто бы
теперь собирается с новыми силами. Но если только допустить, что именно с этого
утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то возможно, по-моему, допустить,
что и накануне уже могли случиться проявления подобных же фактов, хотя бы и не
так явные. Мне известно, по слухам самым интимнейшим (ну предположите, что сама
Юлия Михайловна впоследствии, и уже не в торжестве, а почти раскаиваясь, – ибо
женщина никогда вполне не раскается – сообщила мне частичку этой истории), –
известно мне, что Андрей Антонович пришел к своей супруге накануне, уже глубокою
ночью, в третьем часу утра, разбудил ее и потребовал выслушать «свой
ультиматум». Требование было до того настойчивое, что она принуждена была
встать с своего ложа, в негодовании и в папильотках, и, усевшись на кушетке,
хотя и с саркастическим презрением, а все-таки выслушать. Тут только в первый
раз поняла она, как далеко хватил ее Андрей Антонович, и про себя ужаснулась.
Ей бы следовало наконец опомниться и смягчиться, но она скрыла свой ужас и
уперлась еще упорнее прежнего. У нее (как и у всякой, кажется, супруги) была
своя манера с Андреем Антоновичем, уже не однажды испытанная и не раз
доводившая его до исступления. Манера Юлии Михайловны состояла в презрительном
молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на трое суток, – в молчании во
что бы ни стало, что бы он там ни говорил, что бы ни делал, даже если бы полез
в окошко броситься из третьего этажа, – манера нестерпимая для чувствительного
человека! Наказывала ли Юлия Михайловна своего супруга за его промахи в
последние дни и за ревнивую зависть его как градоначальника к ее
административным способностям; негодовала ли на его критику ее поведения с
молодежью и со всем нашим обществом, без понимания ее тонких и дальновидных
политических целей; сердилась ли за тупую и бессмысленную ревность его к Петру
Степановичу, – как бы там ни было, но она решилась и теперь не смягчаться, даже
несмотря на три часа ночи и еще невиданное ею волнение Андрея Антоновича.
Расхаживая вне себя взад и вперед и во все стороны по коврам ее будуара, он
изложил ей всё, всё, правда, безо всякой связи, но зато всё накипевшее, ибо –
«перешло за пределы». Он начал с того, что над ним все смеются и его «водят за
нос». «Наплевать на выражение! – привзвизгнул он тотчас же, подхватив ее
улыбку, – пусть “„за нос”, но ведь это правда!..» «Нет, сударыня, настала
минута; знайте, что теперь не до смеху и не до приемов женского кокетства. Мы
не в будуаре жеманной дамы, а как бы два отвлеченные существа на воздушном
шаре, встретившиеся, чтобы высказать правду». (Он, конечно, сбивался и не находил
правильных форм для своих, впрочем, верных мыслей.) «Это вы, вы, сударыня,
вывели меня из прежнего состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего
честолюбия… Вы улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь.
Знайте, сударыня, знайте, что я бы мог, что я бы сумел справиться с этим
местом, и не то что с одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что
имею способности; но с вами, сударыня, но при вас – нельзя справиться; ибо я
при вас не имею способностей. Два центра существовать не могут, а вы их
устроили два – один у меня, а другой у себя в будуаре, – два центра власти,
сударыня, но я того не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве,
один центр, а два невозможны… Чем отплатили вы мне? – восклицал он далее. –
Наше супружество состояло лишь в том, что вы все время, ежечасно доказывали
мне, что я ничтожен, глуп и даже подл, а я всё время, ежечасно и унизительно
принужден был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех
своим благородством, – ну не унизительно ли это с обеих сторон?» Тут он начал
скоро и часто топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна
принуждена была приподняться с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато
перешел в чувствительность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь,
почти целые пять минут, всё более и более вне себя от глубочайшего молчания
Юлии Михайловны. Наконец, окончательно дал маху и проговорился, что ревнует ее
к Петру Степановичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры, – рассвирепел до
ярости и закричал, что «не позволит отвергать бога»; что он разгонит ее
«беспардонный салон без веры»; что градоначальник даже обязан верить в бога, «а
стало быть, и жена его»; что молодых людей он не потерпит; что «вам, вам,
сударыня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже и стоять
за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе не с плохими
способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня здесь
презирают, вы-то их всех и настроили!..» Он кричал, что женский вопрос
уничтожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке для
гувернанток (черт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую
встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии «с
казаком-с!». «Нарочно, нарочно!» – привзвизгивал он. «Знаете ли, знаете ли, –
кричал он, – что на фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это
известно? Знаете ли, что разбрасывают нарочно прокламации, на-роч-но-с! Знаете
ли, что мне известны имена четырех негодяев и что я схожу с ума, схожу
окончательно, окончательно!!!..» Но тут Юлия Михайловна вдруг прервала молчание
и строго объявила, что она давно сама знает о преступных замыслах и что всё это
глупость, что он слишком серьезно принял, и что касается до шалунов, то она не
только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но что от этого совсем не
намерена сходить с ума, а, напротив, еще более верует в свой ум и надеется всё
привести к гармоническому окончанию: ободрить молодежь, образумить ее, вдруг и
неожиданно доказать им, что их замыслы известны, и затем указать им на новые
цели для разумной и более светлой деятельности. О, что сталось в ту минуту с
Андреем Антоновичем! Узнав, что Петр Степанович опять надул его и так грубо над
ним насмеялся, что ей он открыл гораздо больше и прежде, чем ему, и что,
наконец, может быть, сам-то Петр Степанович и есть главный зачинщик всех
преступных замыслов, – он пришел в исступление. «Знай, бестолковая, но ядовитая
женщина, – воскликнул он, разом порывая все цепи, – знай, что я недостойного твоего
любовника сейчас же арестую, закую в кандалы и препровожу в равелин или – или
выпрыгну сам сейчас в твоих глазах из окошка!» На эту тираду Юлия Михайловна,
позеленев от злобы, разразилась немедленно хохотом, долгим, звонким, с
переливом и перекатами, точь-в-точь как на французском театре, когда парижская
актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, смеется в глаза над мужем,
осмелившимся приревновать ее. Фон Лембке бросился было к окну, но вдруг
остановился как вкопанный, сложил на груди руки и, бледный как мертвец,
зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся. «Знаешь ли, знаешь ли, Юля… –
проговорил он задыхаясь, умоляющим голосом, – знаешь ли, что и я могу
что-нибудь сделать?» Но при новом, еще сильнейшем взрыве хохота, последовавшем
за его последними словами, он стиснул зубы, застонал и вдруг бросился – не в
окно – а на свою супругу, занеся над нею кулак! Он не опустил его, – нет,
трижды нет; но зато пропал тут же на месте. Не слыша под собою ног, добежал он
к себе в кабинет, как был, одетый, бросился ничком на постланную ему постель,
судорожно закутался весь с головой в простыню и так пролежал часа два, – без
сна, без размышлений, с камнем на сердце и с тупым, неподвижным отчаянием в
душе. Изредка вздрагивал он всем телом мучительною лихорадочною дрожью.
Вспоминались ему какие-то несвязные вещи, ни к чему не подходящие: то он думал,
например, о старых стенных часах, которые были у него лет пятнадцать назад в
Петербурге и от которых отвалилась минутная стрелка; то о развеселом чиновнике
Мильбуа и как они с ним в Александровском парке поймали раз воробья, а поймав,
вспомнили, смеясь на весь парк, что один из них уже коллежский асессор. Я
думаю, он заснул часов в семь утра, не заметив того, спал с наслаждением, с
прелестными снами. Проснувшись около десяти часов, он вдруг дико вскочил с
постели, разом вспомнил всё и плотно ударил себя ладонью по лбу: ни завтрака,
ни Блюма, ни полицеймейстера, ни чиновника, явившегося напомнить, что члены –
ского собрания ждут его председательства в это утро, он не принял, он ничего не
слышал и не хотел понимать, а побежал как шальной на половину Юлии Михайловны.
Там Софья Антроповна, старушка из благородных, давно уже проживавшая у Юлии
Михайловны, растолковала ему, что та еще в десять часов изволила отправиться в
большой компании, в трех экипажах, к Варваре Петровне Ставрогиной в
Скворешники, чтоб осмотреть тамошнее место для будущего, уже второго,
замышляемого праздника, через две недели, и что так еще три дня тому было
условлено с самою Варварой Петровной. Пораженный известием, Андрей Антонович
возвратился в кабинет и стремительно приказал лошадей. Даже едва мог дождаться.
Душа его жаждала Юлии Михайловны – взглянуть только на нее, побыть около нее
пять минут; может быть, она на него взглянет, заметит его, улыбнется по-прежнему,
простит – о-о! «Да что же лошади?» Машинально развернул он лежавшую на столе
толстую книгу (иногда он загадывал так по книге, развертывая наудачу и читая на
правой странице, сверху, три строки). Вышло: «Tout est pour le mieux dans le
meilleur des mondes possibles». Voltaire, «Candide».
[187]
Он плюнул и побежал
садиться: «В Скворешники!» Кучер рассказывал, что барин погонял всю дорогу, но
только что стали подъезжать к господскому дому, он вдруг велел повернуть и
везти опять в город: «Поскорей, пожалуйста, поскорей». Не доезжая городского
валу, «они мне велели снова остановить, вышли из экипажа и прошли через дорогу
в поле; думал, что по какой ни есть слабости, а они стали и начали цветочки
рассматривать и так время стояли, чудно, право, совсем уже я усумнился». Так
показывал кучер. Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но
ветреный сентябрьский день; пред зашедшим за дорогу Андреем Антоновичем
расстилался суровый пейзаж обнаженного поля с давно уже убранным хлебом;
завывавший ветер колыхал какие-нибудь жалкие остатки умиравших желтых
цветочков… Хотелось ли ему сравнить себя и судьбу свою с чахлыми и побитыми
осенью и морозом цветочками? Не думаю. Даже думаю наверно, что нет и что он
вовсе и не помнил ничего про цветочки, несмотря на показания кучера и
подъехавшего в ту минуту на полицеймейстерских дрожках пристава первой части,
утверждавшего потом, что он действительно застал начальство с пучком желтых
цветов в руке. Этот пристав – восторженно-административная личность, Василий
Иванович Флибустьеров, был еще недавним гостем в нашем городе, но уже отличился
и прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех приемах
по исполнительной части и прирожденным нетрезвым состоянием. Соскочив с дрожек
и не усумнившись нимало при виде занятий начальства, с сумасшедшим, но
убежденным видом, он залпом доложил, что «в городе неспокойно».