Все те мелкие пороки, которыми мы портим и отравляем нашу прекрасную, короткую жизнь – гнев, нетерпение, подозрительность, ложь, – весь этот зловонный гной, разъедающий и искажающий наш облик, был в этом человеке выпарен, как соль, на медленном огне продолжительного и глубокого страдания. Он не был ни ангелом, ни мудрецом, он был человеком, исполненным житейской мудрости и смирения, человеком, которого великие страдания и лишения научили без стыда принимать свою слабость и предавать себя во власть Всевышнего.
Однажды я спросил его, как это ему удается так безропотно нести бремя своего больного, бессильного тела.
– Это очень просто! – добродушно рассмеялся он. – Между мной и моей болезнью идет постоянная война. То я выиграю сражение, то она меня снова одолеет – так и барахтаемся все время, а иногда и притихнем оба, заключим перемирие, затаимся и не спускаем друг с друга глаз, пока один из нас опять не бросится на противника, и все начинается сначала.
Я всегда считал, что у меня верный глаз и дар наблюдателя. Однако и здесь Боппи стал для меня непререкаемым авторитетом. Так как он очень любил природу, в особенности животных, я часто возил его в зоологический сад. Мы провели там немало восхитительнейших минут. Боппи вскоре знал уже каждого отдельного зверька, а поскольку мы всегда брали с собою хлеб и сахар, то и многие животные вскоре запомнили нас и мы приобрели множество новых друзей. Особое предпочтение мы оказывали тапиру, единственной добродетелью которого была отнюдь не свойственная этому виду чистоплотность. В остальном же мы находили его чванливым, не очень интеллигентным, грубоватым, неблагодарным и чересчур прожорливым. Другие животные, например слон или косули и даже косматый невежа бизон, всегда выказывали своеобразные знаки благодарности за угощение: доверчиво смотрели на нас или охотно позволяли себя погладить. От тапира же мы так и не дождались ничего подобного. Как только мы появлялись в поле его зрения, он тотчас же устремлялся к решетке, медленно и обстоятельно пожирал все, что получал от нас, и, убедившись, что больше ему ничего не перепадет, убирался восвояси без всяких церемоний и расшаркиваний. Мы сочли это признаком гордости и твердого характера, и, так как он не выклянчивал предназначенную ему порцию, не благодарил за нее, а снисходительно принимал ее как законную дань, мы прозвали его сборщиком податей. Иногда из-за того что Боппи не мог сам кормить зверей, между нами возникал спор, довольно ли с тапира сахару или ему следует дать еще один кусочек. Мы обсуждали это и взвешивали все за и против, словно речь шла о деле государственной важности. Как-то раз, когда мы уже отправились было дальше, Боппи заявил, что все же надо было дать тапиру еще один кусочек. Мы вернулись обратно, однако уже улегшийся на свое соломенное ложе тапир лишь высокомерно покосился на нас и не подошел к решетке.
– Простите нас великодушно, господин сборщик податей! – крикнул ему Боппи. – Просто мне показалось, что мы недодали вам один кусочек сахара!
И мы двинулись дальше, к слону, который уже нетерпеливо топтался за оградой, протягивая к нам свой подвижный теплый хобот. Его Боппи мог кормить сам; с детским восторгом смотрел он, как серый великан грациозно вытягивает хобот и берет хлеб с его ладони, с добродушной хитростью поглядывая на нас своими веселыми крохотными глазками.
Я договорился с одним смотрителем о том, чтобы иногда, когда у меня не будет свободного времени, оставлять Боппи в саду одного, так что он и в эти дни мог посидеть на солнышке и понаблюдать за животными. После он рассказывал мне обо всем, что увидел. Особенно импонировала ему деликатность льва в отношении своей супруги. Стоило ей прилечь отдохнуть, как он тотчас же менял маршрут своего нескончаемого моциона взад-вперед таким образом, чтобы не задеть ее, не перешагивать через нее и не потревожить ее как-нибудь иначе. Интереснее же всего ему было с выдрой. Он мог часами наблюдать за этим маленьким гибким зверьком, от души забавляясь его искусством пловца и акробата, тем более что сам он прикован был к своему креслу и каждое движение головы или рук требовало от него определенных усилий.
Именно в один из тех чудесных осенних дней я и рассказал Боппи обе свои любовные истории. Мы так сблизились с ним, что я уже не мог долее скрывать от него эти две страницы своей жизни, которые нельзя назвать ни славными, ни радостными. Он молча выслушал меня с приветливым и в то же время серьезным выражением лица. Позже он признался мне, что был бы очень рад хоть краем глаза увидеть Элизабет, Белое Облако, и попросил меня вспомнить об этом, если нам как-нибудь случится встретить ее на улице.
Так как случая такого не представлялось, а дни становились все прохладнее, я отправился к Элизабет и попросил ее доставить эту радость бедному горбуну. Она великодушно согласилась исполнить мою просьбу, и на следующий же день я зашел за ней, чтобы проводить ее в зоологический сад, где уже ждал Боппи. Когда элегантная, знатная и красивая дама слегка наклонилась и подала калеке руку и когда Боппи, лицо которого просияло от радости, поднял свои большие добрые глаза и благодарно, почти нежно взглянул на нее, я вряд ли смог бы сказать, кто из них двоих был прекраснее и ближе моему сердцу. Дама произнесла несколько приветливых слов; калека не сводил с нее сияющих глаз, а я стоял рядом, и мне странно было видеть это мимолетное рукопожатие двух любимейших моих людей, которых жизнь разделила непроходимой пропастью. Боппи после этого до самого вечера не мог говорить ни о чем, кроме Элизабет; он восторгался ее красотой, ее изяществом, ее добротой, ее платьем, желтыми перчатками и зелеными туфлями, ее взглядом и походкой, ее голосом и шляпой; я же все это время не мог отделаться от болезненного и странного чувства, став свидетелем того, как моя возлюбленная подала милостыню моему лучшему другу.
Между тем Боппи уже прочел «Зеленого Генриха» и «Зельдвильцев» и так освоился в мире этих удивительнейших книг, что бука Панкрац, Альбертус Цвихан и три праведных гребенщика стали нашими общими добрыми друзьями. Одно время я колебался, не дать ли ему что-нибудь из книг Конрада Фердинанда Мейера однако меня удерживали опасения, что он не сможет оценить почти латинскую выразительность его сжатого языка; к тому же я не решался раскрыть перед его просветленно-тихим взором бездну веков. Вместо этого я рассказал ему о Св. Франциске и дал почитать рассказы Мерике. Потом меня очень смутило его признание, что история прекрасной Лау не доставила бы ему такого наслаждения, если бы он не провел столько времени перед бассейном выдры, предаваясь бесконечным, сказочно-причудливым водным фантазиям.
Занятен был наш постепенный переход на «ты». Я его не предлагал Боппи: он бы все равно мое предложение не принял; но незаметно, само собой получилось, что мы все чаще говорили друг другу «ты», и когда в один прекрасный день мы заметили, что опять перешли на «ты», то рассмеялись и решили это так и оставить.
Когда надвигающаяся зима сделала наши прогулки невозможными и я вновь целыми вечерами просиживал в комнате у шурина Боппи, я заметил с опозданием, что новая дружба моя – отнюдь не бескорыстный дар судьбы, что она все же будет стоить мне определенных жертв. Мастер стал ворчлив, неприветлив и необщителен. Теперь его раздражало не только обременительное присутствие лишнего и бесполезного едока, но и мое отношение к Боппи. И порой бывало так, что я весь вечер в свое удовольствие болтал с больным горбуном, в то время как хозяин рядом угрюмо шелестел газетой. Даже со своей обычно на редкость покладистой женой он повздорил, так как на этот раз она твердо стояла на своем и наотрез отказывалась от того, чтобы расстаться с Боппи. Я не раз пытался настроить его на мирный лад или приступал к нему с новыми предложениями, но все мои старания были напрасны. Он даже еще больше озлобился, принялся высмеивать мою дружбу с калекой и всячески отравлять жизнь Боппи. Конечно же, в этом и без того тесном доме больной, у которого к тому же каждый день часами сидит его друг, был большой обузой, но я все еще надеялся на то, что мастер присоединится к нам и полюбит Боппи. В конце концов для меня стало невозможным сделать или сказать что-нибудь, не обижая при этом ни мастера, ни Боппи. А так как я страшно не люблю принимать важные решения, особенно когда время торопит – еще в Цюрихе Рихард окрестил меня Петрусом Кунктатором – проходила одна неделя за другой, а я все ждал, терзаемый страхом потерять дружбу одного из них, а то и обоих.