При таких обстоятельствах повседневная жизнь Эгиона не отличалась особым разнообразием. Он было попробовал применить на практике свои скудные познания в хиндустани и, чтобы скоротать долгие тоскливые часы перед приходом вечера, когда деревянный дом из-за палящего зноя превращался в осажденную крепость, стал наведываться в кухню и заводить разговоры со слугами. Повар-магометанин нагло не ответил на приветствие, сделав вид, будто вообще не замечает Эгиона, зато водонос и мальчик-слуга, которые часами просиживали на циновках без всякого дела и жевали бетель, были не прочь позабавиться тем, как белый господин силится что-то сказать на хиндустани.
Но однажды на пороге кухни вдруг вырос Бредли, он появился как раз в ту минуту, когда эти два пройдохи шлепали себя по ляжкам и во все горло хохотали, потешаясь над произношением и ошибками миссионера; при виде такого веселья Бредли поджал губы, немедленно наградил затрещиной боя, дал пинка водоносу и молча увел из кухни испуганного Эгиона. Когда они вошли в комнату, Бредли довольно зло сказал:
— Сколько раз нужно вам повторять: вы не должны якшаться с этой публикой. Вы ведь портите моих слуг. Конечно, конечно — из лучших побуждений. Но это же ни в какие ворота не лезет: англичанин выставляет себя на посмешище перед черномазыми наглецами!
Прежде чем обиженный Эгион успел что-либо возразить, Бредли вышел вон.
На людях одинокий миссионер бывал лишь по воскресеньям, когда посещал церковь, что делал весьма аккуратно, однажды он даже произнес проповедь, заменив здешнего довольно нерадивого священника-англичанина. У себя дома Эгион с любовью проповедовал крестьянам и ткачам, здесь же, перед этой холодной паствой, — богатые коммерсанты, усталые болезненные дамы, жизнерадостные молодые чиновники — он почувствовал отчуждение и скуку. Торгашеская расчетливость или же властность и авантюристическая складка этих людей, выжимавших соки из богатой страны, но не находивших для ее уроженцев ни единого доброго слова, претили ему, и постепенно все его представления переменились, он неизменно брал индусов под свою защиту, напоминал европейцам об их долге перед здешним народом и потому вскоре снискал всеобщие насмешки, неприязнь и презрение, прослыв фантазером и простаком.
Порой ему бывало горько при мысли о том, сколь незавидно его нынешнее положение, но в такие минуты душа Эгиона находила утешение, которое еще ни разу его не обмануло. Он собирался в путь, подвешивал к поясу ботанизирку, брал сачок, к которому приделал длинную тонкую рукоять из бамбука. Именно то, на что без конца жаловались англичане — изнурительный зной, тяжелый климат Индии, — его восхищало и радовало, потому что он был бодр душой и телом и не позволял себе разнежиться. Для естественнонаучных занятий и увлечений эта страна была поистине необъятной сокровищницей: здесь на каждом шагу ожидали путника невиданные цветы и травы, бабочки и птицы, и Эгион решил со временем непременно узнать имена всех этих незнакомцев. Редкостные ящерицы и скорпионы, громадные толстые сороконожки и прочие сказочные создания уже меньше его пугали, а после того, как он храбро убил деревянным ведерком большую змею, заползшую в ванную комнату, он все более ощущал, как отступает его страх перед жуткими тварями.
Когда он впервые накрыл сачком великолепную крупную бабочку и увидал: вот она, поймана; когда осторожно кончиками пальцев высвободил из сетки гордого яркого мотылька, чьи широкие крылышки, припорошенные благоуханной пыльцой, лоснились матовым блеском, сердце у него забилось от неуемной радости, какой он не знал с далеких дней детства, когда после долгой отчаянной гонки впервые поймал горделивого махаона. Весело привыкал он к суровым джунглям и не терял присутствия духа, когда увязал вдруг в коварных топях, в глубине тропического девственного леса, когда преследовали его злобными воплями обезьяны или набрасывались на него свирепые полчища муравьев. Лишь однажды он пал на колени, укрывшись за стволом огромного каучукового дерева, шепча молитву и дрожа, ибо грянул в тот миг грозовой гром в чащобе и содрогнулась земля под тяжкой поступью слонов. Он привык просыпаться в прохладной комнате ранним утром от яростного рева обезьян, что раздавался в ближнем лесу, привык к ночному вою шакалов. Твердость появилась в его глазах, светлых на смуглом и по-мужски огрубевшем лице.
Он теперь уже лучше знал город, но милей его душе были мирные, зеленые, словно сады, деревни, и чем внимательнее присматривался он к индусам, тем больше они ему нравились. Чужд и крайне досаден был ему лишь один обычай низших индийских каст, по которому женщинам дозволялось ходить голыми до пояса. Видеть на улице нагие женские плечи, шею и грудь — с этим миссионер едва ли мог когда-нибудь примириться, хотя многие индианки были хороши и нагота их выглядела в высшей степени естественно благодаря густо-бронзовому загару, покрывавшему упругую кожу, и той вольной непринужденности, с какой держались женщины бедняков.
Наряду с этим непристойным обычаем ничто не доставляло ему стольких тревог и забот как загадка, которой оставалась для него духовная жизнь этих людей. Куда бы он ни кинул взгляд, всюду царила религия. Несомненно, в Лондоне даже в дни великих церковных празднеств нельзя было увидеть и сотой доли того благочестия, какое являлось здесь взору на каждом шагу и в самые обычные будни: повсюду были храмы, изображения богов, молитвы и жертвоприношения, церемонии и шествия, молящиеся и жрецы. Но кто же в силах найти концы в этом запутанном переплетении верований? Брахманы и магометане, огнепоклонники и буддисты, приверженцы Шивы и Кришны,
[30]
носящие тюрбан и бритоголовые, заклинатели змей и служители священных черепах. Где же бог, которому поклоняются все эти заблудшие? Каков его облик, какой из множества культов самый древний, самый священный и чистый? Этого никто не знал, и самим индийцам это было совершенно безразлично: тот, кого почему-либо не устраивала вера отцов, принимал другую веру, или отправлялся странствовать в поисках новой религии, или же создавал ее сам. Богам и духам, чьих имен никто не знал, приносились жертвы — кушанья в маленьких мисочках, и при этом сотни обрядов, храмов, жрецов мирно соседствовали друг с другом и никому из приверженцев какой-то веры не приходило в голову ненавидеть или тем более убивать иноверцев, что на родине Эгиона, в христианских землях, было в порядке вещей. Многое казалось ему даже милым, прелестным — голоса флейт и нежность жертвенных цветов, и многие, многие лица верующих были преисполнены мира и покойной безмятежной ясности, какой не увидишь на лицах англичан, сколько ни ищи. Прекрасной и благой счел Эгион и строго соблюдавшуюся индусами заповедь, которая запрещала им убивать животных, и порой он стыдился и подыскивал себе оправдания, когда безжалостно умерщвлял и насаживал на булавки бабочек и жуков. Но вместе с тем среди этих народов, почитавших священное творение бога во всякой букашке и искренне предававшихся молитве и богослужению в храмах, обыденными, заурядными вещами были ложь и воровство, лжесвидетельство и подлог, ни в одной душе подобное не вызывало ни возмущения, ни хотя бы удивления. И чем больше размышлял благожелательный провозвестник истинной веры, тем более неразрешимой загадкой, презревшей законы логики и теорию, казался ему этот народ. Слуга, с которым Эгион возобновил свой беседы вопреки запрету Бредли, словно сроднился с ним душой, но однажды, спустя какой-нибудь час после столь дружеского разговора, выяснилось, что он украл батистовую рубашку; когда же Эгион мягко, но настойчиво потребовал ответа, слуга принялся клятвенно уверять, что знать ничего не знает, а потом с улыбкой сознался в воровстве, показал рубашку и доверчиво сказал, дескать, в ней есть небольшая дырочка, и он, стало быть, подумал, что господин эту рубашку уже не наденет.