Едва он успокоил сердце и исполнил свой долг, как его стали преследовать воспоминания о том ночном странствии, и он попросил у своих близких разрешения провести один день в одиночестве и целый день и целую ночь просидел у дерева раздумий, и перед ним ясной непрерывной чередой прошли картины всего увиденного на чужой звезде. И поутру он пошел к старейшине и в уединенной беседе рассказал ему все.
Старейшина выслушал его и, не сразу оторвавшись от своих молчаливых размышлений, спросил:
— Друг мой, ты видел это собственными глазами или тебе приснилось?
— Не знаю, — ответил мальчик. — Думаю, что это мог быть сон. Но не сочти за дерзость, если я не вижу здесь большого различия, ведь эти вещи и сейчас въяве тревожат меня. Во мне осталась тень печали, и при всей полноте счастья мне не укрыться от холодного дыхания той звезды. Позволь же спросить, глубокочтимый, что мне теперь делать?
— Завтра снова отправляйся в горы, — сказал старейшина, — к тому самому месту, где ты нашел храм. Странным мне кажется символ того божества, я ничего не слыхал о нем, и, кто знает, быть может, это бог другой звезды. Или же и храм, и бог его настолько древни, что восходят к нашим далеким предкам и незапамятным временам, ведь и до нас дошли такие понятия, как оружие, страх и боязнь смерти. Иди к тому храму, милый отрок, и принеси ему в дар цветы, мед и наши песни.
Мальчик поблагодарил старца и последовал его совету. Он набрал чашу светлого меда, каким принято ранним летом потчевать почетных гостей, и взял свою лютню. В горах он нашел то место, где в прошлый раз сорвал колокольчик, и крутую каменистую тропу, уходящую к лесу, по которой недавно шагал, ведя в поводу коня. Но того места, где стоял храм, и самого храма, а стало быть, и черного алтарного камня, деревянных колонн, крыши с большой птицей и самой птицы, найти ему не удалось. И ни один из встречных, кому он описывал святилище, ничего похожего припомнить не мог.
Тогда мальчик повернул обратно, в родные края, и, проходя мимо храма благодарной памяти, вошел под его своды, поставил на алтарь чашу с медом, спел песню под звуки своей лютни и поручил покровительству божества все, что ему недавно привиделось: храм с птицей, убогого крестьянина и покойников на поле брани, но всего настоятельнее — короля в походном шатре. После этого с облегченным сердцем мальчик вернулся в свое жилище, в спальном покое повесил символ единства миров и, глубоким сном угасив впечатления дня, поднялся ранним утром, чтобы помочь своим соседям, которые работали и пели в садах и на пашнях, стирая последние следы землетрясения.
У входа в ущелье, возле темных скальных ворот, я встал в нерешительности, обернулся и посмотрел назад.
Солнце сияло в этом зеленом благостном мире, на лугах мерцало летучее коричневатое разноцветье трав. Там жилось хорошо, там было уютно и тепло, там душа гудела глубоко и успокоение, подобно мохнатому шмелю в густом настое ароматов и света. И, возможно, я был глупцом, если захотел покинуть все это и подняться в горы.
Проводник мягко тронул меня за плечо. Я оторвал взгляд от милого мне вида, словно против воли выбрался из теплой ванны. Теперь я посмотрел на ущелье, погруженное в бессолнечный мрак: маленький черный ручеек выползал из расщелины, чахлые пучки бледной травы росли вдоль его кромки, на дне ручья лежала разноцветная, обкатанная водой галька, мертвая и бледная, как кости тех, кто был жив когда-то, а ныне умер.
— Хорошо бы передохнуть, — сказал я проводнику.
Он терпеливо улыбнулся, и мы опустились на землю. Было прохладно, из скальных ворот потянуло холодом — оттуда осторожно выползал поток мрачного ледяного воздуха.
Мерзок, воистину мерзок был этот путь! Омерзительно и мучительно было заставлять себя влезать в эти скальные ворота, шагать через этот холодный ручей, карабкаться во мраке вдоль крутого края пропасти!
— Ужасный путь, — сказал я, содрогаясь.
Во мне умирающим огоньком теплилась горячая, невероятная, безумная надежда, что можно еще повернуть назад, что проводник легко поддастся на уговоры, что он захочет уберечь нас обоих от этого испытания. Да-да, а почему бы и нет? Разве там, откуда мы пришли, не было в тысячу раз прекраснее? Разве жизнь не бурлила там обильным, теплым потоком, благодатным, распахнутым для любви? И разве я не был человеком, не был ребячливым, недолговечным существом, у которого есть право на капельку счастья, на кусочек солнца, на глаза, до краев наполненные голубизной неба и цветением трав.
Нет, я хотел остаться. У меня не было ни малейшего желания строить из себя героя и великомученика! Я проживу свою жизнь в покое и довольстве, если смогу остаться в долине, в лучах солнца.
Меня уже начал пробирать озноб; здесь нельзя было долго оставаться.
— Ты замерз, — сказал проводник, — будет лучше, если мы пойдем.
С этими словами он встал, вытянулся на мгновение во весь свой огромный рост и с улыбкой посмотрел на меня. Ни насмешки, ни сострадания не было в этой улыбке, ни суровости, ни снисхождения. Ничего в ней не было, кроме понимания, ничего, кроме знания. Эта улыбка говорила: «Я знаю тебя. Знаю твой страх, знаю, какой он, и, конечно, не забыл те высокие слова, которые ты произносил вчера и позавчера. Отчаянные заячьи петли, которые трусливо совершает сейчас твоя душа, все твои заигрывания с заманчивым солнечным светом там, в долине, ведомы мне, — ведомы прежде, чем ты успеешь о них подумать».
С такой улыбкой посмотрел на меня проводник и затем сделал первый шаг в темное скалистое ущелье, и я ненавидел его — и одновременно любил, как приговоренный к смерти ненавидит и любит топор, занесенный над его головой. Но более всего я ненавидел и презирал его за то, что он меня вел, что он все обо мне знал, презирал его холодность, отсутствие милых слабостей, я ненавидел во мне самом все то, что заставляло признавать его правоту, одобряло его, было подобно ему, хотело следовать ему.
Он ушел уже довольно далеко вперед, по камням, вдоль черного ручья, и должен был вот-вот исчезнуть за скалой у изгиба ручья.
— Стой! — закричал я, охваченный таким сильным страхом, что тут же промелькнула мысль: «Будь все это сон, мой смертельный ужас разорвал бы сейчас его оковы и я бы проснулся». — Стой! — закричал я. — Я не смогу, я еще не готов.
Проводник остановился и молча посмотрел куда-то поверх меня, без упрека, но с тем самым ужасающим пониманием, с тем трудно переносимым всеведением и предвидением, посмотрел тем самым взглядом знающего-все-наперед.
— Может быть, нам повернуть назад? — спросил он, и не успел он договорить, как я против своей воли уже начал сознавать, что скажу «нет», что я определенно обязан сказать «нет». И тут же все прежнее, привычное, близкое, любимое отчаянно запротестовало: «Скажи да, скажи да!» — и весь отчий мир тяжелым ядром повис у меня на ногах.