Назад мы возвращались в молчании. Я уже собирался отвезти ее домой, но вдруг спросил: «Не хочешь немного попозировать?» Она согласилась — впрочем; без особого энтузиазма — но, пробираясь к моему домику по темному саду (я держал ее за руку), мы увидели, что в окнах студии горит свет. Должно быть, там кто-то был — и она передумала.
Следующие три дня она по-прежнему приходила ко мне, садилась на диван и молча наблюдала, как я рисую, листала книги или смотрела в окно, на пенящиеся морские волны. Потом так же тихо уходила.
В октябре, вернувшись в Стамбул, я не стал ей звонить. Я был слишком увлечен книгами, живописью и общением со своими радикально настроенными друзьями. В коридорах университета убивали друг друга марксисты и националисты, полиция преследовала и тех, и других… Теперь я стыдился своих летних друзей и нашего курортного городка для богатых с забаррикадированным и круглосуточно охраняемым въездом.
И все же в ноябре, когда в городе уже заработало центральное отопление, однажды вечером я позвонил ей домой. Ответила ее мама, и я, не говоря ни слова, повесил трубку. На следующий день я с удивлением спрашивал себя, зачем мне понадобился этот глупый телефонный звонок.
Я не понимал еще, что влюбился, и мне только предстояло узнать, что каждый раз, влюбляясь, я буду мучительно одержим своей любовью.
Прошла неделя, и я снова темным промозглым вечером позвонил Черной Розе. На этот раз ответила она сама, и я завел разговор, заранее продуманный одним из уголков моего разума (другие уголки об этом даже не подозревали). «Видишь ли, в конце лета я начал рисовать твой портрет, помнишь? Ну так вот, мне хотелось бы его закончить. Не заглянешь как-нибудь вечерком попозировать?»
— В той же одежде? — спросила она. Об этом я не подумал.
— Да, в той же.
В среду я пришел к воротам колледжа «Дам де Сион» (когда-то в нем училась моя мама) и стал ждать ее — не в толпе родителей и слуг, а чуть поодаль, за деревьями, где уже переминались с ноги на ногу другие юные воздыхатели. Из дверей выходили толпы девочек в голубых юбках и белых рубашках, форме французской католической школы; когда я увидел среди них Черную Розу, мне показалось, что она стала ниже ростом. Ее волосы были собраны в пучок, а в руках она держала полиэтиленовый пакет с учебниками и одеждой, в которой собиралась позировать.
Черная Роза думала, что я поведу ее к нам домой, где моя мама угостит ее чаем и пирожными; узнав, что мы направляемся в нежилую квартиру, используемую как склад для старых вещей и служащую одновременно моей студией, она заметно занервничала. Однако когда я разжег огонь и предложил ей устроиться на диване, точно таком же, как в нашем летнем домике, она поняла, что я и в самом деле собираюсь ее рисовать, и успокоилась. Дождавшись, пока комната прогреется, Черная Роза попросила меня выйти, переоделась в длинное летнее платье и улеглась на диван.
Так возобновились, не принимая формы любовной связи, отношения между девятнадцатилетним художником и его еще более юной натурщицей, похожие на странную мелодию, значения которой мы сами понять не могли. Сначала Черная Роза приходила в мою студию раз в две недели, потом — раз в неделю. Я начал рисовать другие картины с тем же сюжетом, то есть портреты юной девушки, лежащей на диване. Теперь мы говорили еще меньше, чем в последние дни лета. Моя жизнь в то время крутилась в основном вокруг учебы на архитектурном факультете, книг и планов стать художником. Боясь нарушить чистоту нашего маленького мирка, прячущегося за стенами квартиры в Джихангире, я избегал делиться с Черной Розой своими заботами — не потому, что думал, будто ей не понять их, а именно из-за желания разграничить жизнь в студии и за ее пределами. Я не хотел больше иметь ничего общего с моими летними приятелями и лицейскими дружками, готовящимися унаследовать фабрики своих папаш, но — я уже не мог скрыть этого от самого себя — я был очень рад еженедельным встречам с Черной Розой.
Порой дождливыми днями мы слышали, как в переулке Тавук Учмаз скользят по мокрой брусчатке и буксуют колеса грузовиков и американских автомобилей, — звук, знакомый мне еще с тех времен, когда я маленьким мальчиком жил в этом доме в гостях у тети. Когда я рисовал в ничуть не смущавшей меня полной тишине, наши взгляды иногда встречались. Поначалу, стоило мне взглянуть Черной Розе в глаза, она не могла удержаться от улыбки (она ведь была совсем еще ребенком), но тут же пугалась, что нарушила позу, и заставляла свои губы принять прежнее положение. Все в том же молчании смотрела она мне в глаза своими огромными карими очами — долго-долго. Наконец я замечал, что она чувствует по выражению моего лица, какое впечатление на меня производит, и по улыбке, вновь начинающей появляться на ее губах (теперь она уже не могла заставить себя сохранять серьезное выражение), понимал, что мой сосредоточенный, внимательный взгляд доставляет ей большое удовольствие. Однажды, вновь увидев на ее лице эту счастливо-задумчивую улыбку, я и сам не смог удержаться и понимающе улыбнулся ей в ответ, рассеянно водя кистью по полотну. Тогда моя прекрасная натурщица почувствовала необходимость объяснить, почему она улыбнулась и нарушила, таким образом, позу.
«Мне очень нравится, когда ты так на меня смотришь», — сказала она, словно бы извиняясь.
Собственно говоря, это объясняло не только ее улыбку — теперь стало понятно, что заставляет ее каждую неделю приходить в мою пыльную джихангирскую студию. Через несколько недель, заметив знакомый изгиб в уголках ее губ, я отложил в сторону кисть, присел на краешек дивана и отважился сделать то, о чем мечтал все последнее время, — поцеловал ее.
Небо было затянуто облаками, и в комнате стоял полумрак, поэтому смущение быстро прошло, и так долго собиравшаяся буря, наконец разразившись, заставила нас забыть все на свете. С дивана, на котором мы лежали, было видно, как по темным водам Босфора за окнами и по стенам студии бродят любопытные лучи корабельных прожекторов.
Мы продолжали встречаться, не нарушая сложившегося ритуала. Я был очень счастлив, но почему-то вел себя совсем не так, как позже в подобных ситуациях. Почему я не шептал ей ласковых слов, не устраивал сцен ревности, не паниковал, не совершал безрассудных поступков? Не то чтобы мне совсем всего этого не хотелось… Возможно, дело было в том, что отношения художника и натурщицы, заставившие нас разглядеть друг друга и связавшие незримыми нитями, требовали молчания; или в том, что в глубине души я с каким-то детским стыдом понимал: если я женюсь на Черной Розе, мне придется стать бизнесменом, а не художником.
Миновало девять волшебных сред, заполненных безмолвными сеансами живописи и безмолвной любовью, и тут мои неясные тревоги были отодвинуты на задний план другой, гораздо более простой, но весьма реальной угрозой нашему счастью. Мама, не любившая надолго оставлять сыновей без присмотра, заглянула под каким-то предлогом в студию и увидела мои картины. Влияние Боннара не смогло помешать ей узнать мою прекрасную натурщицу. Каждый раз, когда я завершал портрет, Черная Роза, приводя меня в уныние, спрашивала: «Похоже получилось?» (с умным видом я отвечал, что это не важно). Поскольку мама дала, как видим, вполне четкий утвердительный ответ на этот вопрос, мы должны были бы обрадоваться, но вместо этого испугались — ведь моя мама могла позвонить маме Черной Розы и радостно поведать ей, как сблизились их дети. А та между тем пребывала в полной уверенности, что по средам после занятий в колледже ее дочь ходит на театральные курсы при французском консульстве. А уж о том, как на эту новость мог отреагировать суровый и вспыльчивый отец моей возлюбленной, лучше было даже не думать.