Нет, отвлечься мне не удалось. Я встала со стула, пошла в туалет, помылась и, не задев паука, висевшего в углу, вернулась в комнату. Я повернула выключатель, и лампа, свисавшая с потолка, погасла, горит только та, что у изголовья моей кровати, и я ложусь в постель. Жарко, но что делать — я не могу спать без одеяла: его можно обнять, под него можно лечь, в нем можно спрятаться. Я опустила голову на подушку, жду и знаю, что сон
свет не горит: он, естественно, сразу уснул, карлику ведь не о чем беспокоиться, сразу засыпает. Все его заботы — еда, да горстка моего белья, да покупки на базаре, а покупает он в результате гнилые персики, да и то после того, как часами прослоняется по улицам.
Моря мне не видно, но я представляю себе, как оно простирается во все стороны — так далеко, что даже не видно. Мир такой огромный! Как приятно пахнет на шумных катерах и лодках, в которых всегда плавают голышом! Мне так нравится этот запах! А еще я слышу сверчка. За неделю прополз дорогу длиной в шаг. А я даже столько не прошла. Когда-то я думала, что мир прекрасен; я была ребенком, я была глупой. Я закрыла ставни, повернула задвижку — пусть мир останется там.
Медленно села на стул, посмотрела на стол. Вещи среди безмолвия. Наполовину полный кувшин, а в нем замерла вода. Когда мне захочется пить, я открою стеклянную крышку, дотронусь до него, подниму, стану лить воду в стакан и буду смотреть и слушать, как она льется. Стекло будет позвякивать, вода медленно польется с тихим плеском — и от нее повеет прохладой. Это нечто новенькое; это меня развлечет, я отвлекусь, но пить не буду. Пока не буду. Нужно экономно расходовать то, что позволяет делить время. Я смотрю на свою щетку для волос и вижу застрявшие в ней волосинки. Беру и вычищаю ее. Мои слабые, тонкие девяностолетние волосы постепенно исчезают. Исчезает то, что называют временем; время-время, пробормотала я. Я перестала чистить щетку и положила ее спинкой вниз: она лежала, как насекомое, перевернувшееся вверх лапками, и я испугалась. Если я все так и оставлю и тысячу лет к нам никто не прикоснется, то все тысячу лет так и простоит. Ключ, кувшин, предметы на столе. Как странно — все останется, все застынет! Тогда и мысль моя застынет, как кристалл льда, замрет, без цвета и без запаха; вот бы застыла!
Но завтра они приедут, а я опять буду думать. Здравствуй, здравствуй, Бабулечка, как твои дела, как ты, поцелуют мне руку, долгих лет тебе. Бабушка, как вы, как вы, Бабушка? Я буду рассматривать их. Не говорите все сразу, хором, ну-ка, ты, иди сюда, подойди ко мне. Расскажи, чем ты занимаешься? Я знаю, что спрошу, чтобы быть обманутой, и выслушаю несколько пустых слов, чтобы услышать ложь! Это и всё?! Вы не поговорите со своей Бабушкой? Они переглянутся, о чем-то поговорят между собой, похихикают, а я все услышу и все пойму. В конце концов они станут кричать. Не кричи, не кричи, уши мои еще слышат, хвала Аллаху! Простите, Бабушка, другая наша бабушка тоже плохо слышит! Я — не она! Я мать вашего отца, а не матери. Извините, извините! Хорошо-хорошо, давайте, рассказывайте! Расскажите что-нибудь! Что именно? Ну, хотя бы об этой вашей второй бабушке, о ней расскажите, что она делает? Внезапно они растерянно замолчат: действительно, что делает другая наша бабушка? И тогда я пойму, что они не научились видеть и понимать, ну и ладно, но я все-таки буду спрашивать их, хоть и не для того, чтобы им поверить, и когда я все же решу спросить, увижу: они уже, конечно, давно обо всем и думать забыли. Они заняты не мной, не комнатой, не тем, что я спрашиваю, а своими собственными мыслями, а я опять одна…
Я потянулась и взяла с тарелки абрикос, ела и ждала. Нет, не помогло. Я снова здесь, среди вещей, и не о чем не думаю. Смотрю на стол. Без пяти двенадцать. Рядом с часами бутылка одеколона, газета, а около нее — носовой платок. Так они и лежат. Я буду смотреть на них, взгляд мой будет бродить по ним, буду рассматривать их — в надежде, что они мне что-нибудь скажут, но они так о многом напоминали мне, что теперь им уже нечего сказать. Это просто бутылка одеколона, газета, платок, ключ и часы. Часы тикают, и никто, даже Селяхаттин, не знает, что такое время. Тут появилась другая мысль, а за ней еще одна, маленькая и беспокойная, — смотри не думай слишком долго ни об одной из этих минут, прыгай, выходи отсюда, давай выйдем вместе, из времени и из комнаты. Я съела еще один абрикос, но выйти не смогла. В таком случае я обычно еще дольше смотрю на предметы, мне хочется, чтобы привычная мысль напугала и отвлекла меня: если бы меня не было и никого не было, то вещи стояли бы на своих местах бесконечно долго, и тогда никто не смог бы даже подумать, что он не знает, что такое жизнь, никто!
Нет, отвлечься мне не удалось. Я встала со стула, пошла в туалет, помылась и, не задев паука, висевшего в углу, вернулась в комнату. Я повернула выключатель, и лампа, свисавшая с потолка, погасла, горит только та, что у изголовья моей кровати, и я ложусь в постель. Жарко, но что делать — я не могу спать без одеяла: его можно обнять, под него можно лечь, в нем можно спрятаться. Я опустила голову на подушку, жду и знаю, что сон сразу не придет. Бледный свет лампы падает на потолок, я слушаю сверчка. Какие жаркие ночи летом!
Правда, раньше, кажется, летом бывало жарче. Мы пили лимонад, пили шербет. Но не на улицах, где его продавали мужчины в белых передниках. Мама говорила: дома нальем в чистые стаканы и выпьем, Фатьма. Мы возвращаемся с рынка; в лавках ничего интересного. Вечером мы ждем отца, он придет, будет говорить, мы — слушать; запахнет табаком, и он, покашливая, будет рассказывать нам о чем-то. Однажды он сказал: Фатьма, к тебе один доктор сватается. Я молчу! Подумаешь, доктор! Я молчу, и отец ничего не говорит, но на следующий день еще раз повторяет об этом, а мне еще только шестнадцать лет, и мама говорит — слушай, он, кажется, врач, а я подумала: вот странно, интересно, где он меня увидел? Мне стало страшно, и я ни о чем не спросила, но все нее задумалась: врач. Пустая черепушка? Потом отец напомнил еще раз и добавил: у него блестящее будущее, Фатьма, я навел справки, он трудолюбивый, может быть, немного скупой, но порядочный и умный человек, подумай хорошенько. Я промолчала. К тому же было очень жарко, мы пили шербет… Не знаю я… В конце концов я сказала «ладно», и тогда отец подозвал меня к себе — дочка, ты покидаешь отцовский дом, вот что заруби себе на носу… — он говорил о том, что мужчинам нельзя задавать много вопросов, любопытство пристало кошкам, — хорошо, папа, вообще-то я знаю об этом, — дочка, я напомню тебе об этом еще раз, и руки так не складывай, и ногти не грызи — ты уже взрослая, — хорошо, папа, я не буду спрашивать — ты не будешь спрашивать — я не спрашивала.
Я не спрашивала. Прошло четыре года, но у нас все еще не было детей, потом я поняла — из-за стамбульского климата; жарким летним вечером пришел Селяхаттин не к себе в смотровую, а прямо ко мне и сказал: теперь, Фатьма, мы не будем жить в Стамбуле! Я не спросила — почему, Селяхаттин, но он стал рассказывать, размахивая руками, как непоседа ребенок: теперь, Фатьма, мы не будем жить в Стамбуле, сегодня меня позвал Талат-паша и сказал: доктор Селяхаттин, больше ты жить в Стамбуле не будешь и политикой заниматься тоже не будешь! Вот что сказал мне этот наглец! Я было ответил — нет, а он сказал: ты говоришь, что большой герой, а мы тебя тогда вместе со всеми прямо сейчас, первым же кораблем отправим в Синопскую тюрьму, тебе же этого не хочется, что поделаешь, ты много против нас выступал, ты ругал партию, но ты ведь разумный человек, подумай сам — ты женат, ты врач, у тебя хорошая профессия, ты где угодно в мире сможешь запросто заработать себе на жизнь, а как у тебя с иностранными языками, дорогой мой? Накажи тебя Аллах! Фатьма, ты понимаешь, эти партийцы из «Единения и прогресса»
[7]
совсем обнаглели, не терпят свободу, так чем тогда они отличаются от Абдул-Хамида?
[8]
Так и быть, Талат-эфенди, ваше предложение я принимаю, и если я прямо сейчас собираю свои шмотки, то не думай, что я боюсь Синопской тюрьмы. Нет! Мы едем в Париж, Фатьма, не потому, что я боюсь тюремных стен, а потому, что знаю, что смогу ответить вам, как надо, только из Парижа; Фатьма, продай несколько колец и бриллиантов! Не хочешь, ладно, у меня осталось кое-что от отца, если и этого не хватит, то мы поедем не в Европу, а в Салоники; зачем нам выезжать из страны, поедем в Дамаск; знаешь, доктор Рыза уехал в Александрию и пишет оттуда, что очень много зарабатывает: где мои письма, не могу найти, господи, сколько раз говорить — не прикасайтесь к моему столу; и в Берлин можно, а о Женеве ты когда-нибудь слышала; а эти все тут стали хуже Абдул-Хамида; ну чего ты, давай, не стой и не смотри на меня так растерянно, а собирай чемоданы и коробки, жена борца за свободу человека должна быть стойкой, разве не так, нечего бояться. Я молчала и даже не сказала — поступай как знаешь, а Селяхаттин все говорил и рассказывал, как партийцы в свое время проучили Абдул-Хамида из Парижа, а теперь он покажет им всем из Парижа, и что наступит такой день, когда мы тоже вернемся с победой из Парижа на поезде! А потом он сказал — нет, поедем в Дамаск. Или в Измир. Вечером он уже говорил, что согласен ехать в Трабзон, Фатьма, мы должны продать наше имущество, ты готова пожертвовать всем? Ведь я хочу отдать все свои силы борьбе, ни о чем не говори при слугах, Фатьма, у стен есть уши. Талат-эфенди, тебе совсем не надо выгонять меня: я и сам не намерен оставаться в этом проклятом борделе под названием Стамбул, куда мы поедем; Фатьма, скажи что-нибудь! Я молчала и думала, что он как ребенок. Да: так обмануть шайтан может только ребенка, я вижу, что вышла замуж за ребенка, которого можно сбить с пути с помощью нескольких книг. Той ночью я вышла из своей комнаты — было жарко, я решила попить чего-нибудь, увидела свет в его комнате, пошла туда, тихонько открыла дверь, заглянула и увидела: Селяхаттин оперся локтями о стол, закрыл руками лицо и плачет — уродливый свет тусклой лампы светит на его заплаканное лицо. На столе перед ним стоит неизменный череп и смотрит на то, как плачет взрослый мужчина. Я осторожно прикрыла дверь, пошла на кухню, выпила стакан воды и подумала — значит, он совсем ребенок, ребенок.