Ходжа умолк, и воцарилось безмолвие, сближающее нас и внушающее ощущение странного братства. Ходжа был неспокоен. С грохотом открылась и закрылась дверь соседнего дома, Ходжа сказал, что впервые почувствовал интерес к науке, когда увидел в больнице весы, баночки и бутылочки с лекарствами, от которых больные выздоравливали. Но дед умер, и больше они в больницу не ходили. Ходжа все время мечтал, что вырастет и сам пойдет туда, но однажды разлилась река Тунджа
[45]
, больных увезли, грязная вода заполнила помещения больницы; она долго не спадала, а когда отступила, то прекрасная больница оказалась под слоем грязной зловонной глины, которую невозможно было отчистить.
Когда Ходжа снова умолк, ощущение близости между нами исчезло. Он встал из-за стола, краем глаза я видел его тень, мечущуюся по комнате; он взял лампу, стоявшую посередине стола, зашел мне за спину; теперь я не мог видеть ни его, ни его тень; хотелось повернуться и посмотреть, но я не делал этого — получилось бы, что я встревожен и жду чего-то недоброго. Через некоторое время я услышал шорох снимаемой одежды и в страхе обернулся. Он стоял голый по пояс перед зеркалом и при свете лампы рассматривал свой живот и грудь. «О боже! — сказал он. — Что за нарыв! Иди-ка посмотри!» Я не двигался с места, и он заорал: «Иди, я говорю!» Я подошел, испуганно, как ученик, который боится наказания.
Никогда я так близко не приближался к его голому телу, мне стало неприятно. Я убеждал себя, что именно по этой причине не хочу подходить к нему, но на самом деле я боялся его нарыва. Он понял это. Но, чтобы скрыть свои чувства, я наклонился к нему и стал что-то бормотать, изображая врача, осматривающего больного. «Боишься, что это чумной бубон?» Я сделал вид, что не услышал его слов, хотел сказать, что это укус странного насекомого, что у меня тоже был когда-то такой укус, но название насекомого никак не приходило мне в голову. «Ты потрогай, — сказал Ходжа, — иначе, как ты можешь определить, что это такое!»
Увидев, что я не притрагиваюсь к нарыву, он развеселился и приблизил к моему лицу пальцы, которыми только что трогал припухлость. Увидев, как я брезгливо вздрогнул, он расхохотался над тем, что я так боюсь следа от укуса насекомого, но быстро умолк. Сказал: «Я боюсь умереть». Будто говорил о ком-то постороннем, в голосе его были смятение и гнев — гнев человека, возмущенного несправедливостью. «Ты уверен, что у тебя такого нет? Сними рубаху!» Он настаивал, и я нехотя, как ребенок, не любящий мыться, стянул рубаху. В комнате было тепло, окно было закрыто, но я почувствовал какое-то прохладное дуновение; наверное, на меня повеяло холодом от зеркала. Я засмущался своего отображения и отступил на шаг. Я видел сбоку в зеркале, как ко мне приближается Ходжа; к моему телу склонилась его огромная голова, о сходстве которой с моей все говорили. Он хочет сломить мой дух, подумал я; а ведь я столько лет был горд тем, что учу его. Смешно сказать, но в какой-то миг мне показалось, что эта голова с бородой, бесстыдная в свете лампы, склоняется надо мной, чтобы пить мою кровь. Выходит, мне нравились страшные рассказы, которые я слушал в детстве. Думая об этом, я ощущал его пальцы на своем животе; хотелось убежать или ударить его чем-нибудь по голове. «У тебя нет», — сказал он. Он осмотрел мои подмышки, шею, уши: «И здесь нет, тебя насекомое не кусало».
Он положил руку мне на плечо. Будто я — его друг детства, с которым он делится сокровенным. Он ощупал мой затылок, сказал: «Давай вместе посмотримся в зеркало». В свете лампы я снова увидел, до чего мы похожи. Я вспомнил, что такое же чувство испытал, когда стоял у двери Садык-паши и впервые увидел Ходжу. Тогда я увидел человека, которым должен был бы быть я, теперь я подумал, что он должен был бы быть мной. Мы — двойники! Сейчас я сознавал это со всей ясностью.
Я замер, словно меня связали по рукам и ногам. Пошевелился, чтобы избавиться от этого ощущения, словно для того, чтобы понять, что я — это я. Провел рукой по волосам. Он делал то же самое, не нарушая симметрии в зеркале. Он смотрел, как я; держал голову, как я; он повторял мои движения и выражение лица, и я видел ужас, который не хотел видеть, но не мог отвести глаз от зеркала из любопытства и страха. Он развеселился, как ребенок, которого смешит приятель, копирующий его слова и движения. Вдруг он закричал: «Мы умрем вместе!» Я подумал: какой вздор. Однако испугался. Это был самый страшный из проведенных с ним дней.
Потом он сказал, что с самого начала боялся чумы, но делал все, чтобы испытать меня. Как тогда, когда палачи Садык-паши вели меня убивать, и тогда, когда другие удивлялись нашему сходству. Потом он сказал, что завладел моим духом, он только что повторял все мои движения, и он теперь знает все, о чем знаю я, и думает о том же, о чем думаю я! И тут же спросил, о чем я сейчас думаю? Я ответил, что ни о чем не думаю, но он не слушал меня, потому что спрашивал не для того, чтобы узнать, а чтобы напугать меня: для того, чтобы он справился со своим страхом, я должен был хотя бы часть его страха принять на себя. Я догадывался, что он, почувствовав себя одиноким, хочет сотворить зло; я думал, что он хочет сотворить зло, водя рукой по нашим лицам и желая повергнуть меня в ужас чудом нашего сходства, волнуясь и возбуждаясь больше меня. Но, поскольку он не решался сразу сотворить зло, то заставлял меня стоять перед зеркалом, сжав мой затылок, и все же мне не казалось это совершенно нелепым и страшным: он был прав, я бы тоже хотел делать и говорить то, что делал и говорил он, я даже завидовал тому, что не я, а он первый смог потешаться над чумой и страхом, стоя перед зеркалом.
Я чувствовал, что это все — игра, и не испытывал большого страха, начав вдруг догадываться о таком, чего прежде в себе и не подозревал. Ходжа ослабил пальцы, сжимавшие мой затылок, но продолжал держать меня перед зеркалом. «Я стал как ты, — сказал Ходжа, — теперь я знаю, как ты боишься. Я стал тобой!» Мне хотелось считать глупым и детским это прорицание, которое подтвердится завтра, в чем я не сомневался. Он сказал, что научился видеть мир так, как я, он понял, наконец, как «они» думают и чувствуют. Отведя взгляд от зеркала, он говорил, глядя на полуосвещенный лампой стол, стаканы, стулья. Сказал, что может теперь рассуждать о вещах, о которых прежде не мог говорить, потому что не видел их, но, скорее всего, он заблуждался: и слова, и предметы были все те же. Новым был только его страх; и даже не он, а то, как он переживал этот страх; но, казалось, и это переживание было еще одной игрой, которую он затеял перед зеркалом. Как будто он, помимо своей воли, прекращал вдруг одну игру, возвращался мыслями к покраснению на коже и спрашивал: это укус насекомого или чума?
Он сказал, что хочет продолжить мою жизнь с того момента, на котором я остановился. Мы все еще были голыми по пояс и стояли перед зеркалом.
Чтобы продолжить, надо, чтобы он занял мое место, а я — его, для чего достаточно будет поменяться одеждой, ему сбрить, а мне — отпустить бороду, и тогда нас уже никто не различит. А потом, говорил Ходжа, я отпущу его на свободу. Он с воодушевлением рассказывал о том, что будет делать, когда вместо меня вернется в мою страну. Я был поражен тем, что он до мельчайших подробностей запомнил мои рассказы о детстве и юности и представлял себе мою родину диковинной, нереальной и призрачной. Моя жизнь больше не принадлежала мне и переместилась благодаря ему в другие места, а мне, как во сне, оставалось только издалека наблюдать за ней. Но в его путешествии по моей стране в моем образе и в его жизни там была забавная странность и наивность, не позволявшая мне целиком верить ему. С другой стороны, я поражался точности воображаемых им подробностей: я готов был согласиться — да, могло быть и так, стало быть, я мог бы жить и так. Тогда я впервые открыл нечто сокровенное в жизни Ходжи, но что именно, этого я выразить не мог. Но, слушая его рассказ о том, как я жил раньше на родине, о которой я с тоской вспоминал много лет, я забыл о страхе перед чумой.