Вокульский был у себя, но какой-то расстроенный, — по-видимому, ухаживание не идет ему на пользу.
Однако, когда я рассказал историю с баронессой и куклой, он оживился, поднял голову, и глаза у него загорелись. (Я уже не раз замечал, что чужая беда — лучшее лекарство против наших собственных огорчений).
Он с интересом выслушал меня (мрачные мысли как рукой сняло) и сказал:
— Ну и отчаянная же баба эта баронесса! Но пани Ставской беспокоиться нечего: дело ее чистое, как стеклышко. В конце концов не ее одну преследует человеческая подлость!
— Тебе-то хорошо говорить, — возразил я, — ты мужчина, а главное, у тебя есть деньги… А она, бедняжка, сегодня уже лишилась всех своих уроков, вернее, сама отказалась от них. Чем же она теперь будет жить?
— Фью! — свистнул Вокульский и хлопнул себя по лбу. — Об этом я не подумал…
Он несколько раз прошелся по комнате (брови у него были нахмурены), наткнулся на стул, побарабанил пальцами по окну и вдруг подошел ко мне.
— Хорошо! — сказал он. — Ступай теперь к своим дамам, а я через час тоже приеду. Кажется, удастся кое-что сделать через пани Миллерову.
Я посмотрел на него с благоговением. У пани Миллеровой недавно умер муж, тоже галантерейный купец; ее магазин, капитал и кредит — все было в руках Вокульского. Я уже догадывался, как Стах собирается помочь пани Ставской.
Итак, я выскакиваю на улицу, прыг в пролетку, мчусь, как три паровоза, и быстрее ракеты влетаю к прелестной, благородной, несчастной, всеми покинутой пани Элене. Грудь мою распирает от радостных возгласов, и, раскрывая дверь, я хочу воскликнуть со смехом: «Чихать вам на все и на всех!» Вхожу — и веселости моей как не бывало.
Ибо прошу вообразить, что я увидел. В кухне — Марианна с обвязанной головой и вспухшей физиономией — несомненное доказательство, что она побывала в участке. Печь не топлена, обеденная посуда не мыта, самовар не поставлен, а вокруг пострадавшей сидят дворничиха, две прислуги и молочница — все с похоронными лицами.
Мороз продрал меня по коже, однако иду дальше, в гостиную.
Картина почти такая же. Посреди комнаты, в кресле, пани Мисевичова, тоже с обвязанной головой, подле нее пан Вирский, пани Вирская, хозяйка парижской прачечной, успевшая опять рассориться с баронессой, и еще несколько дам; все переговариваются вполголоса, зато сморкаются на целую октаву выше, чем при обычных обстоятельствах. В довершение всего вижу возле печки пани Ставскую: сидит бедняжка на табурете, белая как мел.
Словом, настроение похоронное, лица бледные или желтые, глаза заплаканные, носы красные. Одна Элюня кое-как держится: сидит за роялем со своей старой куколкой и время от времени ударяет по клавишам ее ручкой, приговаривая:
— Тише, Зосенька, тише… Не надо играть, у бабушки головка болит.
Добавьте сюда тусклый свет лампы, которая коптит, и… и… поднятые шторы, и вы поймете, что я почуствовал при этом.
Пани Мисевичова, увидев меня, залилась слезами — вероятно, из последних запасов.
— Ах, вы пришли, мой великодушный пан Жецкий? Не погнушались бедными женщинами, покрытыми позором! Ох, зачем же вы целуете мне руку! Несчастье преследует нашу семью… Недавно Людвика невесть в чем обвинили, а теперь пришел наш черед… Придется уехать отсюда хоть на край света… У меня под Ченстоховом сестра, там доживем мы остаток загубленной жизни…
Я шепнул Вирскому, чтобы он вежливо выпроводил гостей, и подошел к пани Ставской.
— Лучше бы мне умереть… — сказала она вместо приветствия.
Признаюсь, что, пробыв там несколько минут, я вконец обалдел. Я готов был поклясться, что пани Ставская, ее матушка и даже знакомые дамы действительно опозорены и всем нам остается только умереть. Мысль о смерти не мешала мне, однако, привернуть фитиль в лампе, от которой по всей комнате летали легчайшие, но очень черные хлопья сажи.
— Ну, сударыни мои, — вдруг поднялся Вирский, — пойдемте-ка отсюда, пану Жецкому надо поговорить с пани Ставской.
Гости, в которых сочувствие не ослабило любопытства, заявили, что и они не прочь участвовать в разговоре. Но Вирский принялся так размашисто подавать им салопы, что бедняжки растерялись и, перецеловав пани Ставскую, пани Мисевичову, Элюню и пани Вирскую (я думал, что они сейчас начнут целовать даже стулья), не только убрались сами, но вдобавок заставили и супругов Вирских уйти вместе с ними.
— Раз секрет, так секрет, — сказала самая бойкая из них. — Вам тут тоже делать нечего.
Последний приступ прощальных приветствий, соболезнований и поцелуев, и, наконец, вся ватага выкатилась вон, не преминув, однако, задержаться в дверях и на лестнице для обмена любезностями. Ах, бабы, бабы! Иногда я думаю, что господь для того и сотворил Еву, чтобы Адаму осточертело пребывание в раю.
И вот мы остались в семейном кругу, но гостиная настолько пропиталась копотью и грустью, что я сам потерял всякую энергию. Жалобным голосом попросил я у пани Ставской разрешения открыть форточку и с невольным упреком посоветовал ей, чтобы по крайней мере отныне она опускала шторы на окнах.
— Вы помните, — сказал я пани Мисевичовой, — я давно обращал ваше внимание на шторы? Если б они были опущены, пани Кшешовская не могла бы подсматривать за вами.
— Правильно, но кто же мог предположить? — вздохнула пани Мисевичова.
— Так уж нам суждено, — шепотом добавила пани Ставская.
Я уселся в кресло, стиснул пальцы так, что суставы затрещали, и со спокойствием отчаявшегося человека стал слушать сетования пани Мисевичовой о позоре, который вновь обрушился на их семью, о смерти, которая кладет конец людским страданиям, о нанковых панталонах блаженной памяти Мисевича и о множестве тому подобных вещей. Не прошло и часу, как я был глубоко убежден, что суд по делу о кукле завершится всеобщим самоубийством, причем я, испуская дух у ног пани Ставской, решусь наконец признаться ей в любви.
Вдруг кто-то громко позвонил у кухонных дверей.
— Околоточный! — воскликнула пани Мисевичова.
— Барыни принимают? — послышался чей-то уверенный голос, мигом вернувший мне бодрость.
— Вот и Вокульский, — сказал я пани Ставской и подкрутил ус.
На чудном личике пани Элены появился румянец, подобный бледно-розовому лепестку, упавшему на снег. Божественная женщина! О, почему я не Вокульский!.. Тогда бы…
Вошел Стах. Пани Элена поднялась ему навстречу.
— Вы нас не презираете? — спросила она сдавленным голосом.
Вокульский удивленно взглянул ей в глаза и… два раза, один за другим,
— два раза, не сойти мне с этого места! — поцеловал ей руку. А как нежны были эти поцелуи, можно было судить по тому, что совсем не слышно было обычного в таких случаях чмоканья.
— Ах, вы пришли, великодушный пан Вокульский?.. Не погнушались несчастными женщинами, покрытыми позором! — завела, не знаю уж в который раз, свою приветственную речь пани Мисевичова.