— За работу! Почему я не иду работать? Случайно взгляд его упал на стол, где лежал недавно купленный томик Мицкевича.
— Сколько раз я его читал! — вздохнул он, беря книгу.
Вокульский раскрыл книгу наугад и прочел:
Срываюсь и бегу, мой гнев кипит сильней,
В уме слагаю речь, она звучит сурово,
Звучит проклятием жестокости твоей.
Но увидал тебя — и все забыто снова,
И я спокоен вновь, я камня холодней,
А завтра — вновь горю и тщетно жажду слова.
[38]
«Теперь уж я знаю, кто околдовал меня…» На глазах у него навернулись слезы, но он овладел собой и не дал им пролиться.
— Испортили вы мне жизнь… Отравили два поколения! — шептал он. — Вот последствия ваших сентиментальных взглядов на любовь…
Он захлопнул книгу и с такой силой швырнул ее в угол, что разлетелись страницы. Книжка ударилась о стену, упала на умывальник и с грустным шелестом соскользнула на пол.
«Поделом тебе! Там твое место! — думал Вокульский. — Кто рисовал мне любовь как священное таинство? Кто научил меня пренебрегать заурядными женщинами и искать недостижимый идеал?.. Любовь — радость мира, солнце жизни, веселая мелодия в пустыне, а ты что сделал из нее? скорбный алтарь, перед которым поют заупокойную над растоптанным человеческим сердцем!» Но тут перед ним встал вопрос:
«Да, поэзия отравила мне жизнь, но кто же отравил поэзию? Почему Мицкевич никогда не шутил и не смеялся, как французские стихотворцы, а умел лишь тосковать и отчаиваться?
Потому что он, как и я, любил девушку из аристократического рода, а она могла стать наградой не за разум, не за труд, не за самоотречение, даже не за гений, а… только за титул и богатство…»
— Бедный мученик! — прошептал Вокульский. — Ты отдал своему народу лучшее, чем обладал; и разве твоя вина, что, изливая перед ним свою душу, ты перелил в душу народа и страдания, на которые тебя обрекли? Это они виноваты и в твоих, и в моих, и в наших общих несчастьях…
Он встал с кресла и благоговейно собрал рассыпавшиеся листки.
«Мало того что они истерзали тебя, так ты еще должен отвечать за их пороки?.. Это их, их вина, что сердце твое не пело, а стонало, как надтреснутый колокол…»
Он лег на диван, размышляя все о том же:
«Удивительная страна, где исстари живут бок о бок два совершенно различных народа: аристократия и простой люд. Первый твердит, что он — благородное растение, которое вправе высасывать соки из глины и навоза, а второй либо потакает этим диким притязаниям, либо не решается протестовать против вопиющего зла.
И все складывалось так, чтобы увековечить исключительное господство одного класса и принизить другой. Люди так свято уверовали в важность благородного происхождения, что дети ремесленников или купцов стали покупать гербы или ссылаться на принадлежность к обедневшему дворянскому роду.
Ни у кого не хватало смелости объявить себя детищем собственных заслуг, и даже я, глупец, за несколько сот рублей купил свидетельство о принадлежности к дворянскому сословию.
И мне вернуться туда? Зачем? Здесь по крайней мере народ свободно проявляет все способности, какими одарен человек. Здесь высшие должности не покрылись плесенью сомнительной древности; здесь верховодят истинные силы: труд, разум, воля, творчество, знания, а при них и красота, и сноровка, и даже искреннее чуство. Там же труд пригвождается к позорному столбу и торжествует разврат! Тот, кто потом и кровью сколотил себе состояние, получает прозвище скряги, стяжателя, выскочки; зато тот, кто проматывает богатства, слывет щедрым, бескорыстным, великодушным… Там простоту считают чудачеством, бережливость — постыдным недостатком, ученость приравнивают к безумию, а талант узнают по дырявым локтям…
Там, если хочешь, чтобы тебя считали человеком, нужно либо иметь титул и деньги, либо уметь втираться в великосветские прихожие. И мне вернуться туда?..»
Он вскочил и зашагал по комнате, подсчитывая:
«Гейст — раз, я — два, Охоцкий — три… Еще двух подыщем, и за четыре-пять лет можно будет провести восемь тысяч опытов, нужных для открытия металла легче воздуха. Ну, а тогда? Что скажет мир, когда увидит первую летательную машину без крыльев и сложных механизмов, прочную, как броненосец?»
Ему чудилось, будто уличный шум за окном ширится и растет, заполняя весь Париж, всю Францию, всю Европу. И все человеческие голоса сливаются в один мощный возглас: «Слава! Слава! Слава!..»
— С ума я сошел, что ли? — пробормотал Вокульский.
Поспешно расстегнув жилет, он вытащил из-под рубашки золотой медальон и раскрыл его. Кусочек металла, похожего на латунь и легкого, как пух, был на месте. Гейст не обманывал его: путь к величайшему изобретению был открыт перед ним.
— Остаюсь! — прошептал он. — Ни бог, ни люди не простили бы мне, если бы я пренебрег таким делом.
Уже смеркалось. Вокульский зажег газовые рожки над столом, достал бумагу, перо и принялся писать:
«Милый Игнаций! Я хочу поговорить с тобою о чрезвычайно важных вещах; в Варшаву я уже не вернусь и потому прошу тебя как можно скорее…»
Вдруг он бросил перо: его охватила тревога при виде написанных черным по белому слов: «…в Варшаву я уже не вернусь…»
«Почему бы мне не вернуться?» — подумал он.
«А зачем?.. Уж не затем ли, чтобы опять встретиться с панной Изабеллой и опять лишиться энергии? Пора наконец раз навсегда покончить с этим».
Он шагал по комнате и думал:
«Вот два пути: один ведет к великим преобразованиям мира, а другой — к тому, чтобы понравиться женщине и даже, допустим, добиться ее. Что же выбрать?
Всем известно, что каждое вновь открытое полезное вещество, каждая вновь открытая сила — это новая ступень в развитии цивилизации. Бронза создала античную цивилизацию, железо — средневековую, порох завершил средневековье, а каменный уголь открыл эпоху девятнадцатого столетия. Вне всякого сомнения, металлы Гейста положат начало такому уровню цивилизации, о котором нельзя было и мечтать, и — кто знает? — может быть, приведут к усовершенствованию рода людского…
Ну, а с другой стороны что?.. Женщина, которая не постеснялась бы купаться в присутствии плебеев, подобных мне. Что я значу в ее глазах рядом со всеми этими щеголями, для которых пустая болтовня, острое словцо или комплимент составляют главное содержание жизни? Что вся эта толпа да и она сама сказали бы, увидев оборванца Гейста и его величайшие открытия? Они так невежественны, что даже не удивились бы.
Наконец допустим, я женюсь на ней; что тогда? Сразу же в салон выскочки нахлынут все явные и тайные поклонники, двоюродные и четвероюродные братцы и бог весть кто еще! И опять придется не замечать взглядов, не слышать комплиментов, стушевываться при интимных беседах — о чем? — о моем позоре, о моей глупости? Год такой жизни — и я пал бы так низко, что, пожалуй, унизился бы даже до ревности к подобным субъектам…