Он кивает.
Он что-то понял – и я отдал бы сияние Эйн-Соф, чтобы разобраться в его понимании.
– Ты говоришь: я у тебя был только что – и вот я снова явился, – продолжаю рассуждать вслух, начиная мылить ему шею. Это смешно; рав Элиша хихикает. – Я так не понимаю время: только что, снова… вчера или сегодня. Я понимаю иначе: это уже было со мной – и этого со мной еще не было. Если было, значит, все, больше никогда. А если не было, значит, еще будет. Очень просто.
Он по-прежнему хихикает.
Хотя я убрал мочалку.
– А ты не такой уж глупый, мой назойливый каф-Малах… Тогда скажи: ты мог бы явиться к дряхлому рав Элише в тот миг, когда ты сам еще стоял здесь, раздражая меня дурацкими разговорами?
Я отрицательно мотаю головой.
– Нет, рав Элиша. Не мог. Для меня открыто все, кроме одного: того места-времени, где я уже был.
– Почему?
– Потому что я помню об этом. Помню, и память захлопывает двери, некогда бывшие открытыми настежь.
– Выходит, ты ограничен только своей памятью? только своей внутренней реальностью?
– Выходит, что так.
Если б я еще знал, о чем он спрашивает? если б я еще знал, что я ему отвечаю?
– Выходит, что так, – повторяю я.
– Спасибо, – отвечает старый, очень старый человек.
Я не знаю, за что он благодарит меня.
Я иду в угол и набираю из кадки чистой воды.
Сейчас я помою ему голову.
– А ты никогда не пробовал поменять их местами, эти реальности, внутреннюю и внешнюю? Ты никогда не пробовал освободиться полностью? – вдруг спрашивает он.
Вода проливается мне на ноги.
Чортов ублюдок, младший сын вдовы Киричихи
Батя сильный. Ишь, как ломится!
Я скоро вырасту.
Я тоже буду сильным – как батя.
Бабочки засуетились. Машут крылышками. Розовая бабочка – пуще всех. С ее крылышек осыпается пыльца, такие яркие красненькие смыслы. От них пленочкам горячо. Там, за пленочками – пожары.
Везде.
Пусть машут. Пусть суетятся. Все равно хрен достанут. Про «хрен достанут» – это дядька Мыкола Лукьяныч научил. Хорошая смысла. Правильная. А Ирина Логиновна Загаржецка бранила дядьку Мыколу Лукьяныча. Ругалась, что смысла невкусная, не для «дитев».
А братик сказал, что теперь один хрен.
Братик молодец.
Тот носатый дядька, что у бати на плечах висьмя висит, – тоже молодец. Он знает, что смыслы – это Имена. Его не надо убивать. Раньше я думал, что надо, а теперь передумал. Только цацку заберу. Цацка батькина, чего ее носатому дядьке носить?
У меня болит в животе.
Тяжело.
Батя, думай о своем старике! Думай!
Тогда легче…
Старик, я тебя тоже спасу.
Сале Кеваль, прозванная Куколкой
Спать, конечно же, никто не ложился.
Ждали возвращения ушедших за подмогой. Впрочем, «ждали» – вряд ли удачное слово. Вот они, оба посланца: и жутковатый ребенок, заметно подросший за последнее время, и бешеная Ирина. Застыли пустоглазыми изваяниями на верхней площадке донжона; уставились, крепко взявшись за руки, в звездное небо…
Пришлые из-за Рубежа (братья? да, братья…) первые полчаса все дивились. Переглядывались, хмыкали в усы. Один, самый здоровый, даже пальцем осторожно потрогал.
И мигом руку отдернул.
– Что, горячо? – криво усмехнулась Сале, наблюдая за этим действом.
– Не… холодно! Ледышка! Эй, Сало! – они что, померли стоя?
– Живы они, живы! – безнадежно попыталась объяснить женщина, заранее зная: не выйдет. – Души в поиск отправили, между сфирами, а сами ждут: когда ваши товарищи отыщутся. Вернутся души обратно – и тела потеплеют.
Здоровяк кивнул. Так кивнул, что показалось: судорога ему шею скрутила, не шея теперь – корень древесный. Сразу видно: понятливый малый. До всего своим умом доходит… доходяга. Вот и сейчас: поправил на плече «гаковницу», с которой, похоже, и в постели не расставался, сморкнулся в угол с левой ноздри – и гулко затопал вниз по лестнице.
На стену, должно быть.
– А дозволено ли будет спросить милостивую пани? – поинтересовался младший брат здоровяка (кажется, его звали Теодор). – Долго ли им в горних высях пребывать доведется?
Этот оказался на удивление разумен, и дурацких вопросов не задавал. Тут другая беда: на носу Теодора красовались зрительные стекла, в их Сосуде именуемые «окулярами», и они все время напоминали женщине о веселом Стасе, пане Мацапуре-Коложанском.
Хоть и в подвалах сидит выродок, хоть и в клетке заговоренной, а все равно: сердце не на месте… Что, Куколка? – это ведь Денница, малыш неразумный, тебе про доброго дядьку в клетке рассказал! Еще когда кричала ты криком: нельзя в замок сей! нельзя! его веселому Стасю в надел отписали! пропадем ведь!
Улыбнулся тебе малыш.
«Можно», – сказал тоненько, как отрезал.
Можно.
– …так долго ли, пани пышная?
– Не знаю. Время в Сосудах и между сфирами идет по-разному. Час, два, пять… Смотря насколько далеко им придется забраться.
– А тогда сомнения берут: как же им подмогу раздобыть? Разве можно сквозь тонкие энергии, как говаривал учитель мой, блаженный Григор Варсава, тела плотские сугубо провести?
Хороший вопрос. Если бы Сале еще сама знала на него ответ! Она молча пожала плечами (вот Варсаву своего и спрашивай, мудрец!), после чего снова принялась разглядывать застывшего мальчишку.
Это странное существо не уставало поражать ее. Поначалу Сале Кеваль относилась к нему с брезгливым равнодушием: уродец, балаганный шут, коего приказано доставить любой ценой. Любой – и это есть также цена ее собственного спасения. Поэтому, когда ребенок начинал упираться, женщина испытывала вполне естественное раздражение.
Но дальше…
Она так и не поняла, в какой момент ей стало страшно. Тогда ли, когда с треском разлетелась на куски крепкая дверь, что удерживала жуткое дитя? Тогда ли, когда разом вспыхнул, занялся жарким пламенем дом, где они коротали ночь? Или еще раньше, когда в шестипалой ладони ребенка из ниоткуда явилось червивое яблоко?
Или совсем недавно, когда рвались они сюда из Столицы, рвались напрямую, через все препоны – и гнилой основой лопалось мастерство Сале Кеваль, не доставая, не успевая!.. Вот тогда-то и прозвучало рядом смешное: «Ты подвинься, тетя Сале… нам туда, где мышки шепчутся… слышишь, братик?»
Когда ты испугалась? – тогда, раньше, позже?