Что до Христианы, то если бы он ухаживал за ней так, как всякий благовоспитанный молодой человек увивается за всеми знакомыми замужними дамами, если бы был любезным, настойчивым и предупредительным, если бы ценой всяких ужимок и закатывания глаз вперемежку с подарками сумел внушить любовь, если бы он ее получил взамен браслета или веера, добился бы ее вздохами и элегиями, это была бы самая обычная история.
Но коль скоро она отдалась не за лесть, а за жизнь своего ребенка, коль скоро в основе ее поступка вместо кокетства была материнская любовь, происшедшее представляется отвратительным, и он, Самуил, оказывается в роли не галантного кавалера и очаровательного шалуна, а отъявленного мерзавца. И за что, собственно? Только за то, что склонил Христиану к супружеской измене, по сути не такой позорной, как все прочие.
Христиана покончила с собой, но кто ее заставлял? Разве Самуил столкнул ее в Адскую Бездну? Это же было не убийство, а самоубийство.
Таким образом, Самуилу совершенно не в чем себя упрекнуть!..
Но все-таки откуда она взялась, эта потребность оправдать себя в собственных глазах, которую он почувствовал впервые в жизни? Почему он прибегает к софизмам, лишь бы снять с себя вину? Ради чего он защищается, когда никто его не обвиняет?
У него не было привычки к лицемерию; он творил зло дерзко, с размахом; он не хитрил с моралью, а шел против нее с открытым забралом, оскорблял ее, глядя ей прямо в лицо. В нем, может статься, и было что-то от Сатаны, но решительно ничего от Тартюфа.
И что же? Сейчас он был сам на себя не похож. Им овладело что-то вроде робости, столь чуждой его натуре. Он был во власти предчувствия, причины которого не мог понять.
Временами он поглядывал на Юлиуса, а потом на запечатанную бутылку.
Какая связь была между Юлиусом и этим сосудом?
Так или иначе, но когда Самуил, оторвав глаза от бутылки, переводил их на графа фон Эбербаха, при всем его невероятном самообладании в этих глазах невольно загорался странный огонь.
Не содержалось ли в этой бутылке исполнение его мечты, достижение цели, которую он так долго преследовал? Не эта ли бутылка должна была принести ему состояние Юлиуса, а вместе с ним все то, чего он так жаждал: могущество, место среди предводителей Тугендбунда, руку Фредерики?
Не яд ли был в той бутылке?
Но даже если Самуил приготовился сию же минуту отравить Юлиуса, здесь не было ничего такого, что могло бы заставить содрогнуться эту душу, словно отлитую из бронзы. Преступлением больше или меньше — для его жизни, полной злодейств, как осуществленных, так и задуманных, — это всего лишь деталь. Самуил Гельб не стал бы тревожиться из-за такого пустяка.
Тот, кто хладнокровно пытался отравить такого великого человека, как Наполеон, не стал бы дрожать при необходимости отправить на тот свет такого жалкого полумертвеца, как Юлиус.
Нет, если в минуту, когда настала пора нанести решающий удар, который откроет перед ним путь к утолению его тщеславия и осуществлению любовных надежд, Самуил Гельб чувствовал необъяснимое беспокойство, если его решимость, всегда столь непреклонная, втайне пошатнулась, если он почти колебался, то причиной этому был не ужас перед злодейством, которое он готовился совершить, а страх неудачи.
Он, не привыкший сомневаться в успехе, он, так сказать воплощенная дерзость, сама уверенность, не зная почему, сам себя стыдясь, слышал, как внутренний голос нашептывает ему, что это деяние его погубит, и то, в чем он рассчитывает обрести начало новой жизни, станет для него концом.
Впрочем, это были не более чем суеверные страхи, достойные добросердечной кумушки, против которых все в нем восставало. Что зло может приносить несчастье тому, кто его творит, — вот уж вздор, годный лишь на то, чтобы вдалбливать его в головы младенцам. Люди, мало-мальски пожившие на этом свете, знают, что действительность мало напоминает развязки мелодрам, где добродетель всегда вознаграждается, а порок наказан. Напротив, то, что принято называть злом, имеет все шансы посмеяться последним, наслаждаться благоденствием и кататься в экипаже, окатывая грязью из-под колес бедную скромную добродетель, бредущую по улицам пешком.
«Ну же, Самуил! — говорил он себе. — Будь мужчиной! Будь Самуилом! Час жатвы не то время, когда сеятелю пристало отступать и колебаться. Ну же, ты сеял, уже три десятилетия зерна твоего разума, твоих мыслей и надежд падали на некую почву. И вот урожай наконец созрел! Поздно теперь размышлять о том, не лучше ли было бы сеять на другом, а не на этом поле. Берись за свою косу и коси».
Самуил достал часы.
— Ждать придется еще полчаса с лишним, — сказал он.
— Сейчас половина первого ночи? — спросил Юлиус.
— Без двух минут. Когда пробьет час, наши любезные заговорщики будут здесь. Они поднимутся по лестнице, которая идет снизу. Ты вполне уверен в людях, которых выставил на верхней лестнице?
— Абсолютно уверен.
— Ты им все хорошо объяснил?
— Я сам расставил их по местам и условился обо всем с их командиром. Можешь быть совершенно спокоен.
— А почему ты не захотел, чтобы я там присутствовал в то время, когда ты давал им распоряжения?
— Я получил из Берлина приказ, который запрещает это, — отвечал Юлиус. — И командиру тоже запрещено выполнять какие-либо указания, кроме тех, что были ему даны секретно.
— Стало быть, мне не доверяют? — уточнил Самуил Гельб.
— Возможно, ведь ты пока еще не доказал свою преданность.
— О недоверии, по-видимому, свидетельствует и то, — продолжал Самуил, слегка задетый, — что они настояли, чтобы ты присутствовал на совещании Трех?
— Возможно, — повторил Юлиус.
И, помолчав, он прибавил:
— Но с твоей стороны было бы ошибкой сердиться или тревожиться из-за недоверия, которое ты вполне развеешь через полчаса. Кроме того, для тебя не так уж плохо, если я сейчас буду рядом.
— Это почему же?
— Потому что тех, кого ты нам выдашь, будет трое, и если бы ты оказался один против троих, тебе пришлось бы пережить неприятные минуты. Эти люди храбры, они едва ли без сопротивления дадут себя арестовать.
— А как же солдаты, которых ты поставил на лестнице?
— Именно тогда, — возразил Юлиус, — когда солдаты войдут, Трое, поняв, что ты их предал, могут броситься на тебя, чтобы хоть отомстить, если спастись уже невозможно. Как видишь, небесполезно, чтобы с тобой кто-нибудь был.
— А если, защищая меня, ты сам попадешь под удар?
— О, я, — протянул Юлиус каким-то странным тоном, — я, входя сюда, уже принес в жертву свою жизнь.
Твердость, с какой Юлиус произнес эти слова, заставила Самуила пристально всмотреться в его лицо.
Но он не увидел там ничего, кроме обычного выражения беззаботности.