Теперь они стояли друг против друга. Последний гаснущий свет вечерних сумерек падал на лицо Олимпии, уже полускрытое мраком, который стер детали, оставив лишь общие очертания. Потемки затушевали, уничтожили все изменения, которые время оставило на этом благородном, прекрасном лице.
Олимпия смотрела на Юлиуса уже не властным взглядом гордячки-актрисы, а с невыразимой нежностью любящей женщины.
Ее взор, лицо, движения — все это вдруг как молнией пронзило сердце Юлиуса, и он вскричал:
— Христиана!
Через два часа после сцены, которую мы только что описали, Юлиус, Лотарио и прусский посол были втроем в том самом кабинете, где утром граф фон Эбербах бросил перчатку в физиономию своему племяннику.
Юлиус обратился к прусскому послу.
— Господин посол, — произнес он, — благодарю вас за то, что вы соблаговолили провести в этой комнате несколько минут вместе с нами. Но будьте покойны, мы не задержим вас более чем на мгновение.
Сегодня утром здесь в вашем присутствии было нанесено оскорбление, и также здесь и при вас сегодня вечером оно должно быть заглажено. Я признаю и во всеуслышание объявляю, что находился в заблуждении, что стал жертвой грубой ошибки, игрушкой в руках бесчестного предателя.
Затем, повернувшись к своему племяннику, он сказал:
— Лотарио, я прошу у вас прощения.
И он преклонил колено.
Лотарио бросился вперед и удержал его.
— Мой дорогой, мой добрый отец! — воскликнул он со слезами на глазах. — Обнимите меня, и никаких слов не надо.
И они упали в объятия друг друга.
— Право же, — сказал посол, — я просто в восторге, что все разрешилось подобным образом. Я всем сердцем уважаю Лотарио, искренно привязан к нему и потому надеялся, что за всем этим скрывается какое-то ужасное недоразумение, которое в конце концов разъяснится. Я счастлив убедиться, что не ошибся.
Граф фон Эбербах пожал ему руку.
— Что ж! — произнес он. — Если вы хоть немножко любите Лотарио, я хочу просить вас кое-что сделать для него и для меня.
— Говорите, — сказал посол. — Я весь к вашим услугам.
— Дело вот в чем, — начал Юлиус. — По причинам более чем серьезным Лотарио необходимо на какое-то время исчезнуть. Он должен был сегодня вечером или завтра возвратиться в Гавр, чтобы присутствовать при отплытии немецких эмигрантов и дать последние инструкции чиновнику, уполномоченному помочь им обосноваться на новом месте. Так вот, Лотарио просит позволения самому заменить этого чиновника и сопровождать эмигрантов.
— Если он всерьез хочет этого и если это так необходимо… — проговорил посол.
— Да, — отвечал граф фон Эбербах. — Таким образом он исчезнет на то время, которое мне требуется; входя в посольство, он постарался остаться незамеченным, и выйдет отсюда с теми же предосторожностями. Надо, чтобы ни одна живая душа не видела его с сегодняшнего утра. Через три месяца он вернется, сослужив службу своей стране, а мне позволив завершить то, что я должен сделать.
— В таком случае договорились.
— Он отправится под вымышленным именем, хорошо? Нужно, чтобы никто в Гавре не смог опознать его.
— Я выдам ему паспорт на любое имя, какое он пожелает.
— Благодарю вас, граф, — сказал Юлиус. — А теперь, Лотарио, отправляйся без промедления. Одна лишняя секунда может все испортить. Попрощайся с его превосходительством и обними меня.
Уже сжимая Лотарио в объятиях, Юлиус шепнул ему:
— Поцелуй меня еще раз за твою жену, за Фредерику.
LI
ЮЛИУС ГОТОВИТ ОТМЩЕНИЕ
Христиана была счастлива, но вместе с тем ее томили две новые заботы, занявшие место прежних печалей. Юлиус, несомненно, очень добр и великодушен в первом порыве радости от встречи с ней, но кто знает, как он в глубине души оценивает ее прошлое? Он с готовностью принял все объяснения Лотарио и дал ему самую блистательную сатисфакцию, но каковы теперь его планы на будущее?
Мысли об этом были для нее как две черные тучи на ясном небе радости.
На следующий день после отъезда Лотарио Юлиус, отделавшись от Самуила под тем предлогом, что он нуждается в отдыхе, велел подать экипаж и помчался к той, кто для целого света еще оставалась Олимпией, но для него носила теперь только имя Христианы.
Она ждала его и встретила кроткой, печальной улыбкой. Юлиус тотчас заметил ее озабоченность: еще одно доказательство любви.
— У вас грустный вид, моя Христиана, — сказал он.
Она покачала головой.
— Я не хочу, чтобы ты грустила, — продолжал он. — Ну скажи, отчего ты печальна?
— На то есть несколько причин, увы!
— Каких причин?
— Угадайте их, Юлиус, потому что я не осмелюсь сама их вам назвать. Но понять их даже слишком легко.
— А, так вас все еще тревожит прошлое?
— Да, прежде всего прошлое.
Юлиус взял руки жены в свои.
— Христиана, — сказал он, — в целом свете есть лишь один человек, который вправе судить вас, — это я. Так вот, я, ваш муж, оправдываю вас, я вас люблю и говорю вам, что вы самое чистое, самое благородное создание из всех, кого я когда-либо встречал, а ваш грех из числа тех, за которые святые не пожалели бы отдать всю свою добродетель.
— Вы очень добры, — сказала Христиана, растроганная и благодарная. — Но это не единственная вина, которую вам надобно мне простить.
— Это вы говорите о тайне, которую хранили семнадцать лет, об одиночестве, на которое вы меня обрекли? Но послушайте, Христиана, и здесь что ни случилось, все к лучшему. Да, эта ошибка отдалила вас от меня, но ложные страсти, внушавшие вам столь неосновательную ревность, были лишь выражением отчаяния, рожденного любовью к вам; но и само это заблуждение, сколь бы жестоким по отношению к нам обоим оно ни казалось, может статься, было милостью Господней.
— О, докажите мне это! — перебила Христиана. — Ведь меня мучает самое настоящее раскаяние, как подумаю, что вы тосковали обо мне, а я не пришла, покинула вас во власти пустых утех, блистательной скуки, всех этих обжигающих наслаждений, что оставляют по себе столько пепла в сердце человеческом. Ах, как же я не услышала зова вашей души, почему не прибежала?
— Если бы вы прибежали, Христиана, если бы вы тогда сказали мне все то, что я узнал теперь, только подумайте, к чему бы это привело.
Я дрался бы с Самуилом. Лучшей возможностью для меня было бы, если бы он убил меня. В этом случае я хоть обрел бы покой, но вы, что за жизнь была бы у вас после того, когда к прочим горестям прибавилась бы моя смерть? Вы бы обвиняли себя, упрекали в том, что все мне открыли, стали бы видеть в самой себе причину моей пролитой крови. Но предположим, мне, вместо того чтобы умереть, удалось бы убить Самуила. Какое существование было бы нам уготовано тогда, если мы оба постоянно чувствовали бы, что та роковая ночь встала между нами?