Среди первых восемнадцати парней, прошедших воинское присутствие, забраковали только троих: один не подошел по росту, второго выручила хромота (он разбил колено при падении с крыши, когда занимался своим ремеслом кровельщика), а у третьего признали чахотку во второй стадии.
Затем пришла очередь Консьянса.
Громко произнесли его имя; дверь открылась, и он вошел.
Дверь за ним не успела закрыться, как в ее проем просунулась голова Бастьена.
Жандарм хотел было силой заставить ее исчезнуть, но, узнав военного, да еще награжденного, он выказал к гусару редкую учтивость.
— Приятель, — сказал он, — есть четкий приказ не впускать сюда никого, кроме тех, кто имеет честь принадлежать к законным властям, а также врача, хирурга, рекрута или жандарма.
— Черрт подерри! — возмутился Бастьен. — Так это действительно приказ?
— Вы сами понимаете: я не стал бы врать храбрецу, — ответил жандарм.
— Значит, приказ не позволяет мне войти?
— Не позволяет.
— И он не позволяет мне просунуть вот так голову в зал?
Этого приказ тем более не позволял.
И жандарм приготовился захлопнуть дверь.
— Подождите-ка, — попросил его Бастьен, — если приказ запрещает мне войти, если он запрещает мне просунуть голову…
— Он это запрещает.
— Хорошо… но он не запрещает вам ненароком, не обращая на это внимания, ради того чтобы порадовать старого служаку и оказать услугу товарищу, оставить дверь полуоткрытой как раз напротив меня… да таким образом, чтобы я поочередно пользовался то глазом, то ухом, если бы мне захотелось услышать… а вы, жандарм, понимаете: мне очень нужно видеть и слышать то, что происходит, так как меня интересует новобранец, которого сейчас осматривают.
Жандарм повернулся к своему коллеге:
— Эй, ты слышишь?
— Да, прекрасно слышу.
— И что ты об этом думаешь?
— Думаю, невелико преступление сделать то, чего он хочет.
— Хорошо, приятель, — обратился жандарм к Бастьену, — не турки же мы какие-нибудь.
— А, в добрый час!
— Слушайте и смотрите, но не произносите ни слова, иначе я вас выведу за ухо или за нос.
— Не сомневайтесь, я буду благоразумным, — пообещал гусар.
— Тихо, сейчас говорит начальство, так что помолчим…
— Истинная правда, — согласился Бастьен и стал слушать.
Во время этого диалога Консьянсу велели стать напротив помоста, где восседал господин супрефект; у юноши спросили его имя и фамилию, а затем осведомились о причинах, какими он может мотивировать свое освобождение от военной службы.
Тогда он протянул свою подвешенную на перевязи изувеченную руку.
К нему тотчас подошли два хирурга, сняли перевязь и обнажили рану, уже начавшую зарубцовываться.
При виде этой столь характерной раны оба медика обменялись взглядами с супрефектом, а затем друг с другом.
— Молодой человек, — насмешливо спросил один из них, — когда произошел с вами сей несчастный случай, который представляется вам достаточным основанием для уклонения от службы?
— Сударь, — ответил Консьянс, — это случилось со мной в прошедший вторник.
— Через два дня после жеребьевки?
— Да, сударь.
— И следовательно, через два дня после того как вы вытянули номер девятнадцать?
— Да, сударь.
— И что же? — спросил супрефект.
— А вот что, господин супрефект, — объяснил насмешливый хирург. — Случай не нов: древние римляне иногда делали то, что сделал этот парень; однако, поскольку в их эпоху ружье еще не изобрели, они отсекали себе большой палец. Отсечение большого пальца — по-латыни pollex truncatus — практиковалось довольно часто и было настолько знаменательным, что обогатило французский язык словом poltron
[4]
.
Блеснув эрудицией, врач учтиво приветствовал супрефекта, возвратившего ему приветствие столь же учтиво.
— Черрт! Черрт! — прорычал Бастьен. — Похоже, плохо дело!
— Тихо! — одновременно потребовали оба жандарма.
— Вы, молодой человек, слышите, что говорит господин хирург? — спросил супрефект.
— Да, господин, — простодушно ответил Консьянс, — я слышу, но не понимаю.
— Не понимаете, что вы трус?
— Думаю, вы заблуждаетесь, господин супрефект, — столь же просто сказал Консьянс, — я не трус.
— И почему же вы отрубили себе не большой палец, а указательный… ведь вы отрубили его сами и, конечно же, умышленно?
— Да, я сам, сударь, и, как вы говорите, умышленно.
— Отлично! Он, во всяком случае, не лжец, — заявил супрефект.
— Я никогда не лгал, сударь, — подтвердил юноша. — Да и зачем лгать? Ведь если и удастся обмануть людей, то Бога обмануть невозможно.
— В таком случае, с какой целью вы отрубили себе палец? Так как вы никогда не лжете, скажите нам это.
— Чтобы не уезжать из дома, сударь.
Начальство пребывало в благодушном настроении и расхохоталось.
— Плохо дело, плохо дело! — прошептал Бастьен, покачав головой. — Дурак! Разве он не мог сказать, что все произошло случайно… Ах, будь я на его месте, уж я-то наплел бы им!
— Ну-ка, потише! — цыкнули на него жандармы. — А то мы закроем дверь!
— Да, жандарм, — смирился гусар, — я умолкаю: вы правы.
— Итак, — продолжал задавать вопросы супрефект, — вы не желали уезжать?
— Да, сударь, я желал остаться дома.
— И это не по трусости вы хотели остаться?
— Нет, сударь.
— Тогда в чем же тут причина?
— Дело в том, сударь, — пояснил Консьянс своим серьезным и мягким голосом, — что, уехав, я оставил бы в Арамоне престарелого больного дедушку, который мог бы умереть от голода, и всю в слезах мою бедную дорогую мать, которая могла бы умереть от горя.
Чувство, с каким юноша произнес эти слова, было столь глубоким, что начальство перестало посмеиваться.
— Ах, — прошептал Бастьен, — хорошо сказано, черрт подерри!
— Да помолчите же! — одернули его жандармы.
— Я? Да я ведь ничего не говорил! — возмутился гусар.
Муниципальные чиновники только переглянулись.
Затем супрефект продолжил ряд своих вопросов, мало-помалу превратив их в допрос:
— И кто же внушил вам эту злосчастную мысль отсечь себе палец?
— Вы сами, господин супрефект, — ответил Консьянс.