Вы сами видите, что взгляды на народное представительство и присягу на верность республике почти совпадали в департаменте Эна и департаменте Сена-и-Уаза.
Между тем один молодой человек, семье которого я оказал кое-какие услуги и у которого, как говорили, были связи в Нижней Бургундии, заверил меня, что в департаменте Йонна меня непременно должны избрать. Я очень простодушен, хотя многие называют мою наивность самолюбием. По наивности или из самолюбия, но я считал себя достаточно известным в департаменте Йонна, чтобы одержать победу над соперниками, которых смогут мне противопоставить. Бедный дурачок! Я забыл о том, что каждый департамент хочет выбирать, как говорится, «местных», а моя «местность» — это департамент Эна. Так что едва я ступил на землю департамента Йонна, как все местные газеты набросились на меня. Зачем я явился в департамент Йонна? Разве я бургундец? Разве я виноторговец? Где мои виноградники? Изучал ли я вопросы виноделия? Состоял ли в обществе винолюбов? Значит, у меня нет департамента, значит, я политический бастард; или нет, я совсем другое: я агент орлеанистского регентства и представляюсь одновременно с г-ном Гайярде, моим сотрудником по «Нельской башне», как регентистский кандидат.
Само собой разумеется, те, кто рассказывал эту прелестную историю, ни единому слову из нее не верили.
Надо сказать, это правда, что я имел неосторожность дать повод к таким предположениям, когда принцы Орлеанского дома покинули Францию; вместо того чтобы поносить, оскорблять и высмеивать их, как те, кто за неделю до их отъезда заполняли их прихожие, я 4 марта 1848 года, то есть через неделю после Февральской революции, в разгар республиканских волнений, выплеснувшихся на улицы Парижа шумом и криками, написал в газету «Пресса», одну из наиболее читаемых в то время, следующее письмо:
«Монсеньеру герцогу де Монпансье.
Принц,
если бы я знал, где найти Ваше Высочество, то лично явился бы выразить Вам свою скорбь по поводу великого бедствия, коснувшегося Вас.
Я никогда не забуду, что в течение трех лет, независимо от разницы политических мнений и против желания короля, которому известны были мои взгляды, Вы охотно принимали меня и обращались почти как с другом.
Этим титулом друга, монсеньер, я гордился, пока Вы жили в Тюильри; теперь, когда Вы покинули Францию, я требую его.
Впрочем, я уверен, Вашему Высочеству не было надобности в этом письме, чтобы знать: мое сердце из тех, что принадлежат Вам.
Дай мне Бог сохранить во всей чистоте преклонение перед могилами и культ изгнания.
Честь имею с уважением оставаться, монсеньер,
смиреннейшим и покорнейшим слугой
Вашего Королевского Высочества
Алекс. Дюма».
Это еще не все и, должно быть, меня действительно обуял бес противоречия, не менее могущественный во мне, чем демон гордости. Небезызвестный полковник Демулен, комендант Лувра, нашел своевременным сбросить с пьедестала конную статую господина герцога Орлеанского, стоявшую во дворе Лувра; я пришел в ярость и написал г-ну де Жирардену письмо, настоящий адрес которого был ясен и которое должно было (по крайней мере, я в этом убежден) доставить мне на следующее утро удовольствие поединка с полковником:
«Дорогой Жирарден,
вчера я проходил через двор Лувра и удивился, не увидев на пьедестале статую герцога Орлеанского.
Я спросил, сбросил ли ее народ, и мне ответили, что убрать статую приказал комендант Лувра.
Почему? Что это за изгнание, для которого разрывают могилы?
При жизни господина герцога Орлеанского все, кто составлял передовую часть нации, возлагали на него свои надежды.
И это было справедливо, потому что, как всем известно, господин герцог Орлеанский вел постоянную борьбу с королем и впал в немилость после слов, произнесенных им в совете:
“Сир, я предпочитаю быть убитым на берегах Рейна, а не в сточной канаве на улице Сен-Дени!”
Народ, справедливый и умный народ, знал и понимал это, как мы. Идите в Тюильри, и Вы убедитесь, что единственные покои, которые народ пощадил, принадлежали господину герцогу Орлеанскому; почему же надо проявлять бóльшую, чем народ, суровость к несчастному принцу? Хорошо, что теперь он принадлежит лишь истории.
Будущее — это глыба мрамора, которую события могут обтесывать по своему усмотрению; прошлое — бронзовая статуя, отлитая в форму вечности.
Вы не можете сделать так, чтобы то, что было, перестаю существовать.
Вы не можете заставить исчезнуть то, что господин герцог Орлеанский во главе французских войск захватил перевал Музайя.
Вы не можете изменить то, что в течение десяти лет он передавал бедным треть своего цивильного листа.
Вы не можете зачеркнуть то, что он просил о помиловании для приговоренных к смертной казни и в нескольких случаях ему удавалось мольбами добиться этого помилования.
Если сегодня можно пожать руку Барбесу, то кому мы обязаны этой радостью? Герцогу Орлеанскому!
Спросите художников, шедших за его гробом, пригласите наиболее известных: Энгра, Делакруа, Гюдена, Бари, Марочетти, Каламату, Буланже.
Позовите поэтов и историков: Гюго, Тьерри, Ламартина, де Виньи, Мишле, меня — кого хотите; в конце концов, спросите у них, спросите у нас, считаем ли мы, что статую надо вернуть на прежнее место.
И мы ответим Вам: “Да, потому что она была установлена в честь принца, воина, артиста, великой и просвещенной души, которая поднялась в небо, благородного и доброго сердца, которое было отдано земле ”.
Поверьте мне, республика 1848 года достаточно сильна для того, чтобы перед лицом павшей королевской власти узаконить это возвышенное отклонение — принца, оставшегося стоять на своем пьедестале.
Ваш
Алекс. Дюма.
7 марта».
Газеты, называвшие меня кандидатом регентистов, могли действительно так считать, поскольку я сделал все возможное для того, чтобы заставить изгнанное семейство поверить в то, что я сторонник регентства, в то время как раньше, когда оно было здесь, делал все возможное, убеждая его в том, что я республиканец.
Попытаемся объяснить это противоречие тем, кто согласится терять время, читая мои объяснения.
Я составлен из двух начал — аристократического и простонародного: аристократ по отцу и простолюдин по матери, и ни в одном сердце в такой высокой степени не сочетаются почтительное восхищение всем великим и глубокое и нежное сочувствие ко всем несчастным; я никогда столько не говорил о семье Наполеона, как при младшей ветви; я никогда столько не говорил о принцах младшей ветви, как при Республике и Империи. Я поклоняюсь тем, кого знал и любил в несчастье, и забываю их лишь тогда, когда они становятся могущественными и счастливыми; так что ни одно павшее величие не пройдет мимо меня, не услышав приветствия, ни одно достоинство не протянет мне руку без того, чтобы я ее пожал. И когда весь мир, казалось, забыл о тех, кого уже нет, я выкрикиваю их имена, словно назойливое эхо прошлого. Почему? Я не знаю. Это голос моего сердца просыпается внезапно, помимо рассудка. Я написал тысячу томов, шестьдесят пьес; откройте их наугад — на первой странице, в середине, на последнем листке — вы увидите, что я всегда призывал к милосердию: и когда народы были рабами королей, и когда короли становились пленниками народов.