— Нет, монсеньер, — отвечал Буаробер вне себя от радости.
— Договоритесь с моим казначеем, чтобы эти пенсии исчислялись с первого января тысяча шестьсот двадцать восьмого года.
— Ах, монсеньер! — воскликнула мадемуазель де Гурне, схватив руку кардинала, чтобы ее поцеловать.
— Это я должен поцеловать вам руку, мадемуазель, — сказал кардинал.
— Монсеньер! Монсеньер! — запротестовала мадемуазель де Гурне, пытаясь отдернуть руку — У старой девы моих лет!..
— Честная рука вполне стоит молодой, — ответил кардинал.
И он поцеловал руку мадемуазель де Гурне так почтительно, словно ей было двадцать пять лет.
Мадемуазель де Гурне и Кавуа вышли через одну дверь, Буаробер — через другую.
XIV. ОТЧЕТ СУКАРЬЕРА
Оставшись один, кардинал позвал своего секретаря Шарпантье и велел принести сегодняшнюю почту. В ней были три важных письма.
Одно от Ботрю, посла или, вернее, посланника в Испании; Ботрю никогда не носил звания посла, ибо его положение придворного полушута — мы сказали бы остроумного человека, если б не боялись проявить непочтительность к высокой дипломатии, этого не допускало.
Другое — от Ла Салюди, чрезвычайного посланника в Пьемонте, Мантуе, Венеции и Риме.
Третье — от Шарнасе, доверенного посланца в Германии, облеченного тайным поручением к Густаву Адольфу.
Ботрю вначале был выбран г-ном де Ришелье, вероятно, лишь потому, что он был одним из заклятых врагов г-на д’Эпернона. Он позволил себе несколько шуток насчет герцога, и тот отдал его на расправу Симонам — как мы помним, Латиль называл их мастерами ударов кнута. Не вполне оправившись от этого происшествия, страдая от боли в пояснице, он явился к королеве-матери, опираясь на трость.
— Уж не подагра ли у вас, господин де Ботрю, — спросила его королева-мать, — что вам приходится опираться на трость?
— Ваше величество, — сказал принц де Гемене, — у Ботрю не подагра: он несет палку как святой Лаврентий решетку, чтобы показать орудие своего мученичества.
Когда он жил в провинции, судья одного маленького городка так часто надоедал ему, что он приказал слуге больше его не пускать. Судья является. Слуга, несмотря на запрещение, докладывает о нем.
— Разве я не приказывал тебе, бездельник, избавить меня от него под любым предлогом?
— Да, действительно, вы мне это говорили, но я не придумал, что ему сказать.
— Черт возьми, скажи ему, что я в постели!
Слуга уходит и возвращается.
— Сударь, он сказал, что подождет, пока вы встанете.
— Тогда скажи ему, что я болен.
Слуга уходит и возвращается.
— Сударь, он говорит, что даст вам рецепт.
— Скажи ему, что я при смерти.
Слуга уходит и возвращается.
— Сударь, он говорит, что хочет попрощаться с вами.
— Скажи ему, что я умер.
Слуга уходит и возвращается.
— Сударь, он говорит, что хочет окропить вас святой водой.
— Ну, впусти его, — говорит Ботрю со вздохом. — Никогда не думал, что встречу человека более упрямого, чем я.
Кардинала привлекала в Ботрю прежде всего его честность. «Я предпочитаю, — говорил он, — совесть Ботрю, хоть его и зовут шутом, совести двух кардиналов де Берюлей». Другим качеством Ботрю, привлекавшим кардинала, было его крайнее презрение к Риму, который он называл апостолической химерой. Однажды кардинал сказал ему, что Урбан Восьмой назначил десять кардиналов; фамилия последнего из них была Факинетти. «Я насчитал только девять», — сказал Ботрю. «Как, а Факинетти?» — спросил кардинал. «Простите, монсеньер, — ответил Ботрю, — я думал, что это обозначение девяти остальных».
Ботрю писал, что Испания не приняла его миссию всерьез. Граф-герцог Оливарес показал ему великолепно содержавшийся королевский птичник и сказал, что его величество Филипп IV, узнав о приезде Ботрю, несомненно пошлет ему de los gallos, (петухи), по-испански это была игра слов, не слишком вежливая в отношении Франции. Он добавил, что во всех предложениях Испании следует видеть лишь средство выиграть время, поскольку мадридский кабинет связан с Карлом Эммануилом договором, предусматривающим помощь в захвате Монферрата и последующий его раздел. Ботрю особо рекомендовал его высокопреосвященству как можно меньше доверять Фаржи, который, если не душой и телом сразу (душу Ботрю ставил под сомнение), то, во всяком случае, телом предан королеве-матери и ничего не делает без наставлений своей жены, представляющих собой не что иное, как инструкции Марии Медичи и Анны Австрийской.
Прочтя депешу Ботрю, Ришелье едва заметно передернул плечами и пробормотал:
— Я предпочел бы мир, но готов к войне.
Депеша Ла Салюди была еще недвусмысленнее.
Герцог Карл Эммануил, которому Ришелье предложил, если он откажется от претензий на Монферрат и Мантую, город Трино с его двенадцатью тысячами экю ренты от суверенных земель, не согласился, заявив, что Казаль так же дорог ему, как Трино, и что Казаль будет взят, прежде чем королевские войска окажутся в Лионе.
С прибытием Ла Салюди в Мантую новый герцог, начавший было отчаиваться, воспрял духом; однако Ла Салюди добавлял, что следует отказаться от первого плана, предусматривавшего высадку герцога де Гиза с семью тысячами человек в Генуе, поскольку испанцы удерживают проходы из Генуи в Монферрат. Королю придется ограничиться штурмом Сузского прохода — это хорошо укрепленная позиция, но неприступной считать ее нельзя.
Ла Салюди сообщал, что после встречи с герцогом Савойским и герцогом Мантуанским он отправляется в Венецию.
Ришелье достал записную книжку и написал:
«Отозвать шевалье Марини, нашего посла в Турине, и поручить ему объявишь Карлу Эммануилу, что король открыто считает его своим врагом».
Шарнасе, в чей ум кардинал верил больше всего, уехал намного раньше двух других, поскольку ему до прибытия в Швецию нужно было посетить Константинополь и Россию. Господин де Шарнасе, переживавший большое горе — потерю обожаемой жены, попросил у кардинала эту миссию, позволявшую ему быть вдали от Парижа. Он побывал в Константинополе, в России и теперь приехал к Густаву.
Письмо барона было не чем иным, как пространным панегириком шведскому королю; Шарнасе представлял его кардиналу как единственного человека, способного остановить императорские войска в Германии, если протестанты захотят вступить с ним с союз.
Ришелье на мгновение задумался, потом, словно отбросив последнее сомнение, произнес:
— Что ж, пусть папа говорит что хочет; в конце концов, я кардинал и лишить меня этого сана он не может, а слава и величие Франции прежде всего.
И, взяв лист бумаги, он написал: