Все это было очень просто и легко исполнить; мы были уверены один в другом, как сами в себе, а между тем нас тревожили страшные предчувствия. Последнюю ночь мы всю проплакали; ни обещания, ни клятвы, ни ласки мои — ничего не могло ее успокоить. Когда мы расстались, она была почти без чувств, а я как помешанный.
Я написал к ней последнее письмо, в котором старался успокоить ее обещаниями и клятвами, и отправил с нашей милой горлицей; она уже на рассвете была на моем окне, как будто тоже знала, что я уезжаю, и хотела проститься со мною.
Часов в восемь Константин и Фортунат прошли через двор. Они шли проститься с Фатиницею. Они не пригласили меня с собою, а я не посмел просить, чтобы они взяли меня; впрочем, лучше было совсем не видеть Фатиницы, чем видеть ее и притворяться равнодушным. Они пробыли в павильоне с час и потом пришли за мною. Пока они всходили по лестнице, я выпустил свою посланницу, и она полетела прямо на окно своей госпожи. Таким образом, я после всех простился с Фатиницею и между нашими воспоминаниями никого не будет.
Мне нужна была вся сила моего характера, чтобы не изменить себе; впрочем, они сами были так огорчены, что не обращали внимания на мою горесть. Они никогда не видывали Фатиницу такою печальною, в таком отчаянии, и не могли не разделять ее горести, которую приписывали своему отъезду.
Наконец надобно было оставить эту комнату, в которой два месяца я провел столько приятных минут. Но когда мы уже выходили из дому, я притворился, будто что-то забыл, и побежал назад, чтобы взглянуть на нее еще раз. Я, как ребенок, целовал в ней каждую вещицу и потом стал посереди комнаты на колени, прося Бога, чтобы Он опять привел меня сюда. Долго оставаться было невозможно, не возбудив подозрения, и я поспешил выйти. Константин и Фортунат ждали меня у первых ворот и с жаром разговаривали между собою по-гречески. Подходя к ним, я старался придать лицу своему обыкновенное его равнодушное выражение. Они, верно, думали: о чем ему жалеть здесь?
Стефана с мужем ждали нас на пристани. Как замужняя женщина, она была без покрывала. Большие, черные глаза ее смотрели прямо мне в глаза, как будто хотели читать в душе моей, а когда я уже ступил на доску, чтобы перейти в лодку, Стефана подошла ка мне и сказала вполголоса:
— Не забудьте своей клятвы!
Я взглянул на дом, где была Фатиница, как бы хотел сказать, что прошедшее ручается за будущее, а из решетки окна Фатиницы высунулась рука с платком, которая приветствовала нас при нашем прибытии и теперь как бы прощалась с нами.
Фелука ждала нас у входа в порт, и во все время переезда я, даже не боясь обратить на себя внимание Константина и Фортуната, не спускал глаз с этой руки, с этого платка. По временам слезы навертывались на глазах моих и, как облако, закрывали от меня Фатиницу. Я отворачивался, чтобы скрыть их, а потом опять обращался к обожаемой ручке, к красноречивому платку, которые со мной прощались.
Ветер дул прямо против выхода из гавани, и я радовался этому, потому что медленнее удалялся от Фатиницы. Но, благодаря усилиям гребцов, фелука выбралась в открытое море; тут мы уже могли поднять паруса и вскоре обогнули мыс, за которым скрылись и город Кеа, и дом Константина.
Тогда я погрузился в глубокое уныние, в совершенную бесчувственность. Можно было подумать, что только этот прощальный знак привязывал меня к жизни, и что как скоро он исчез, для меня уже не осталось ничего на свете. Я сказал, что чувствую себя нездоровым, что по тогдашнему зною было немудрено, ушел в свою каюту, бросился на койку и, по крайней мере, мог свободно плакать.
На другой день сделался штиль. Кеос целый день еще был ясно виден, а весь следующий день гора Святого Илии казалась еще голубоватым облаком на горизонте. Наконец мы вошли в канал, протекающий между мысом древней Евбеи и островом Андросом, и, поворотив вправо, совершенно уже потеряли Кеос из виду.
Целую неделю шли мы до высоты острова Скироса, поэтической колыбели Ахиллеса. Там начался ветер, но или противный, или переменный, так что мы только через неделю достигли до острова Хиоса. Наконец вечером, в семнадцатый день по выходе из гавани, мы бросили якорь в виду Смирны. Хотя Константин совершенно полагался на расположение к себе своих соотечественников, однако же не решался входить в такой могущественный и многолюдный порт.
На прощание Константин и Фортунат предлагали мне все услуги, какие они только были в силах оказать; но мне ни в чем не было нужды; у меня оставалось еще золотом и векселями около семи или восьми тысяч. Я только взял с них слово зайти на возвратном пути за мною в Смирну, если я еще тут буду.
Странно, когда я расстался с этими людьми, у меня как будто тяжесть спала с груди. С ними мне как-то было неловко, совестно; а издали я видел одну только их поэтическую сторону; они представлялись мне древними изгнанниками из Трои, которые с оружием в руках искали себе отчизны.
Мы сделали обыкновенный сигнал, означающий, что на корабле есть человек, который желает съехать на берег. За мною пришла лодка. Во время пути я спрашивал, где мне отыскать мать Апостоли. Она недели за три перед тем переехала на маленькую дачу поблизости Смирны. Один из гребцов вызвался проводить меня туда.
Все люди ее были в трауре. Пассажиры «Прекрасной Левантинки» рассказали в Смирне о смерти Апостоли, которой они обязаны были своею свободою. Тогда же мать и сестра его сдали свой торговый дом, который они держали только для того, чтобы увеличить состояние своего сына и брата, и на вырученные деньги купили себе загородный домик, чтобы там свободно предаваться своей горести.
Как скоро я сказал свое имя, все двери передо мною отворились. Мать Апостоли знала дружбу мою со своим сыном и попечения мои о нем. Она приняла меня стоя, в комнате, обитой черным; безмолвные слезы текли по щекам ее. Я преклонил колена перед этой великой горестью; она подняла меня, прижала к своему сердцу и вскричала:
— Расскажите мне о сыне!
В эту минуту пришла сестра Апостоли. Мать велела ей снять покрывало, потому что я у них не чужой: я увидел девушку лет шестнадцати или семнадцати, которая показалась бы мне красавицею, если бы образ, запечатленный у меня в сердце, не затмевал того, который был перед моими глазами.
Я отдал каждой из них то, что завещал Апостоли: матери волосы, сестре кольцо, обеим письмо; потом должен был рассказывать им о его болезни и смерти. Я знал, что одни слезы облегчают глубокую скорбь; и потому не забыл ни малейшей подробности о переходе с земли на небо ангела, которого она лишилась. Они плакали, но без судорожных движений, без отчаяния, как должны плакать христианки.
Я оставался у них целый день; для них я забыл о самом себе; вечером я возвратился в город и отправился прямо к консулу. Он знал мою историю от офицеров «Трезубца», который останавливался в Смирне через неделю после бегства моего из Константинополя, потому что на другой же день, после дуэли моей с лейтенантом Борком, капитан Стенбау получил предписание возвратиться в Англию. Все обо мне жалели, как я и думал, и даже сам капитан намеревался по возвращении в Лондон представить это дело лордам адмиралтейства в настоящем виде. Консул отдал мне письмо от моих родителей с векселем на пятьсот фунтов стерлингов на случай, если у меня не достанет денег. Это письмо было писано три месяца назад и, следственно, тогда, когда в Лондоне еще не могли знать о смерти мистера Борка.