Разговор становился все более и более интересным, положение — все более и более драматическим.
— Ну, Ледрю, смелее, — сказал Альет, — расскажите это нам.
— Расскажите-ка это нам, мой друг, — попросил аббат Муль.
— Расскажите, — поддержал их шевалье Ленуар.
— Сударь… — прошептала бледная дама.
Я молчал, но и у меня желание светилось в глазах.
— Странно, — произнес г-н Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют друг на друга! Вы знаете, кто я? — спросил он, обернувшись ко мне.
— Знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный и умный человек, что вы задаете превосходные обеды и что вы мэр в Фонтене-о-Роз.
Господин Ледрю улыбнулся и кивком поблагодарил меня.
— Я говорю о моем происхождении, о моей семье, — сказал он.
— О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю и с вашей семьей совсем незнаком.
— Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и, быть может, сама собой сложится эта история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам поведать. Если это получится — хорошо! Вы ее выслушаете. Если же нет — не просите больше: значит, у меня не хватило духу ее рассказывать.
Все расположились так, чтобы удобнее было слушать.
Гостиная, кстати, была вполне подходящей для таких историй и легенд: большая, мрачная от тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы ее были уже совершенно погружены во мрак, между тем как места напротив дверей и окон сохраняли еще остаток света.
В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье совершенно терялось во мраке. Видна была только ее голова — белокурая, неподвижная, откинувшаяся на диванную подушку.
Господин Ледрю начал:
— Я сын известного Комю, физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические сеансы при дворе.
Бедная Мария Антуанетта, которую я видел двадцать раз по приезде ее во Францию — я был тогда ребенком, и она часто брала меня на руки и целовала, — была без ума от него. Во время приезда своего в тысяча семьсот семьдесят седьмом году Иосиф Второй сказал, что он не видел никого интереснее Комю.
Вместе с тем отец мой тогда занимался также нашим воспитанием — моим и моего брата. Он познакомил нас с тем, что знал об оккультных науках, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма — теперь они стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайну, известную немногим. Моего отца арестовали в девяносто третьем году за титул физика короля, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с монтаньярами.
Он поселился в этом доме, где я теперь живу, и умер здесь в тысяча восемьсот седьмом году семидесяти шести лет от роду.
Но вернемся ко мне.
Я говорил о моей связи с монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом, знал Марата, однако скорее как врача, а не как приятеля, но все же знал. Будучи с ним знаком, хотя и очень кратковременно, я, когда мадемуазель де Корде вели на эшафот, решил присутствовать при ее казни.
— Я только что хотел, — перебил я его, — поддержать вас в вашем споре с господином доктором Робером о сохранении проявлений жизни после смерти, рассказав сохранившийся в истории случай, относящийся к Шарлотте де Корде.
— Мы дойдем до него, — прервал меня г-н Ледрю, — дайте мне рассказать. Я был очевидцем; следовательно, вы можете верить тому, что я скажу.
В два часа пополудни я занял место у статуи Свободы. Был жаркий июльский день, было душно, небо предвещало грозу.
В четыре часа разразилась гроза. Говорят, что именно в это время Шарлотта взошла на повозку.
Ее увезли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник писал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо пережило молодую девушку, даже ее портрет.
На полотне сделан был набросок головы, и — странное дело! — в ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, где должно было пройти лезвие гильотины.
Молния сверкала, шел дождь, гремел гром, но ничто не могло разогнать любопытную чернь: набережные, мосты, площади были запружены народом, шум на земле почти заглушал шум неба. Женщины, которых называли меткой кличкой «лакомки гильотины», преследовали ее проклятиями. До меня доносился гул ругательств, словно гул водопада. Толпа волновалась уже задолго до появления осужденной. Наконец, как роковое судно, рассекая волну, появилась повозка, и я смог различить осужденную — раньше я ее не знал и никогда не видел.
То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с прекрасно очерченным носом, с удивительно правильными губами. Она стояла с поднятой головой, но не потому, что хотела высокомерно оглядеть толпу: ее руки были связаны сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь кончался; но так как она была под дождем три четверти дорога, то вода текла с нее, и мокрое шерстяное платье обрисовывало очаровательный контур ее тела; она как бы вышла из ванны. Красная рубашка, надетая на нее палачом, придавала необычный вид и особое великолепие ее столь гордой и столь энергичной голове. Когда она подъехала к площади, дождь перестал и луч солнца, прорвавшись меж двух облаков, светился в ее волосах как ореол. В самом деле, клянусь вам, что, хотя эта девушка была убийцей и совершила преступление — пусть даже оно было местью за человечество — и хотя я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота — бледность ее особенно оттенялась этой красной рубашкой, доходившей до шеи, — но тотчас овладела собой и кончила тем, что повернулась к эшафоту и с улыбкой посмотрела на него.
Повозка остановилась; Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти, потом поднялась по ступеням эшафота, скользким от прошедшего дождя, так быстро, как только позволяли ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она вторично побледнела, почувствовав руку палача, коснувшегося ее плеча, чтобы сдернуть косынку на ее шее; но сейчас же последняя улыбка скрыла бледность, и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и почти радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И вот тогда — слушайте хорошенько, доктор, слушайте хорошенько и вы, поэт, — тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и дал ей пощечину из низменного побуждения угодить толпе. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам — не щека, а голова покраснела, слышите ли вы? Не одна щека, по которой он ударил, обе щеки покраснели одинаково, голова жила, чувствовала, она негодовала, что подверглась оскорблению, не значившемуся в приговоре.