День пролетел как час; наступил вечер, полный очарования, красных отсветов на водах Рейна, зеленовато-желтоватых оттенков неба, которые никакая палитра передать не в состоянии, легкого томления при мысли о том, что вскоре нам предстоит расстаться, как бы мы ни привязались друг к другу, и, возможно, никогда уже больше не увидеться. Все эти чувства возникают в тот вечерний час, когда день уже прошел, а ночь еще не наступила и когда в глубине души появляется смутное беспокойство при виде поднимающейся на горизонте огненной искорки, которую вечером называют Венерой, а утром — Люцифером.
Наконец на горизонте появилось нечто черное, поблескивающее точками огней, — это был Майнц.
Часть пассажиров должна была сойти там. Наша прекрасная венка, и так уже отклонившаяся от своего маршрута, поскольку ее притягивала, с одной стороны, Лилла, а с другой — я, должна была там с нами проститься, ибо нам предстояло пересесть на поезд, чтобы достичь своей цели — Мангейма.
Мы прибыли в Майнц в десять часов вечера. Уже через десять минут мы сидели за столом и пили чай — напиток, который благодаря англичанам стал почти общепринятым. Дамы, как и в Кобленце, попросили комнату с двумя кроватями, я же выбрал соседнюю с ними.
Нужно, чтобы жизненная сила французов крепла и распространялась по миру. Только во Франции умеют беседовать — в других местах спорят, разглагольствуют, декламируют, мечтают и скучают. Так вот, там, где появляется француз, он сразу же придает, если так можно выразиться, заряд беседе. Поставьте на мое место итальянца — он будет петь, англичанина — он будет пить, немца — он будет спать, русского — он будет играть, а мы беседуем, беседуем до двух часов ночи. О чем? О, клянусь вам, если вы спросите у ветра, в какую сторону он дул в этот вечер, он вам не сможет ответить. Так и я не знаю, о чем мы вели беседу, только закончили мы ее, когда часы пробили два раза. Мы сочли, что они сбились с толку и отбивают неверное время, как в «Шляпе часовщика» моей бедной подруги Дельфины Жирарден. Мы сверили наши часы (это то, что никак не удавалось сделать Карлу V); у всех троих они показывали одно и то же время — то же, что и стенные часы.
Нужно было расставаться. Впервые ночь показалась нам разлукой, ведь завтра нас ждало первое расставание, а оно было лишь прелюдией ко второму.
В этот раз у Лиллы не было возможности разбудить меня, чтобы полюбоваться восходом солнца, — мы легли буквально перед рассветом.
Чтобы провести вместе еще несколько минут, было решено, что мы отправимся утренним одиннадцатичасовым поездом, и поэтому в восемь утра все были уже на ногах.
Чем ближе был час расставания, тем менее оживленной становилась беседа: взамен появились милые улыбки и грустные взгляды. Древние, не знавшие, что такое меланхолия, знали ли они, что такое разлука?
Наша подруга провожала нас до вокзальной платформы. Там вполне могли подумать, что она, буквально заливаясь слезами, прощается с отцом и сестрой.
Если бы нашим современникам пришлось изображать Неизбежность, то, в отличие от древних, ставивших ее с мечом в руках на углу площади, в наши дни ее поместили бы на железнодорожный вокзал, с часами на шее.
Нужно было садиться в вагон. Наша провожатая поднялась вместе с нами, воспользовавшись этой последней отсрочкой расставания. Но звуки колокола вынудили ее сойти, и она спрыгнула на землю, когда поезд уже тронулся.
Мы осушили глаза от слез, посмотрели друг на друга, и я обратился к Лилле:
— Очаровательная женщина! А как ее зовут?
— Не знаю, — ответила она.
Я принял ее за хорошую подругу Лиллы, а она не была даже с ней знакома.
Возможно ли такое?
Конечно, ведь мы испытывали друг к другу самое сильное на земле чувство: симпатию.
XII
Мы вновь оказались вдвоем. Но поспешу сказать, что со времени отъезда наше уединение стало восприниматься совсем по-другому. Мое отношение к Лилле перешло от желаний влюбленного к нежной и благоговейной дружбе. Что касается моей спутницы, то от стыдливой боязни она перешла к полной доверчивости. Между нами возникло чувство, напоминающее нечто среднее между отношениями любовников и любовью сестры и брата. Это было чувство, полное очарования и еще не получившее точного определения в гамме человеческой нежности.
Признаюсь, я был счастлив испытать это незнакомое мне прежде чувство.
Покоясь на мягкой и нежной основе, оно напоминало газон итальянских художников, покрытый коврами и шелковыми подушками и освещенный яркой небесной лазурью, чистоту которой ничто не может запятнать. Не могло быть никаких бурь, потому что не было страсти, а было ощущение полной внутренней свободы и гармонии всех чувств. В общем, свежесть и спокойствие, жизненная легкость и предчувствие блаженства горнего мира.
Лилла, как и все ее достойные соотечественники, была весьма здравомыслящая женщина. Она получила образование, включавшее начатки научных знаний; с ней можно было беседовать на любые темы, и, даже не будучи в состоянии участвовать в споре, она все же понимала, о чем он идет.
При виде того, как она склонялась мне на плечо, с улыбкой глядя, как резвятся зайцы в поле, кто-нибудь вполне мог принять нас за любовников, не будь я вдвое старше ее. Но наши отношения были куда лучше: мы были нежными друзьями накануне расставания, при этом уверенными в том, что каждый из нас сохранит память о другом.
К вечеру мы прибыли в Мангейм. Я уже в третий раз посещал этот маленький грустный немецкий городок, который Гёте избрал местом, где любили друг друга Шарлотта и Вертер. Место, надо признаться, превосходно выбранное для драмы: огромный замок, уединенный парк, величественные деревья, прямые улицы, фонтаны с мифологическими фигурами — все это очень гармонировало с трагической элегией немецкого поэта.
В последний раз я был в этом городе, разыскивая документы, связанные с убийством Коцебу, которое совершил Занд. Мне показали дом автора «Человеконенавистничества и раскаяния», тюрьму, где сидел Занд, провели на место, где Занд был казнен (его до сих пор называют лугом Вознесения Занда на небо — Sands Himmelfahrtswiese), познакомился с директором тюрьмы, куда был заключен Занд. И наконец я нанес визит доктору Видеману — сыну мангеймского палача, который сегодня сам стал палачом, унаследовав это ремесло по закону, все еще действующему в Германии.
Вообще в Германии к палачам не относятся как к париям и изгоям общества. Это, несомненно, связано с тем, что казнь, совершаемая мечом, в чем-то сродни деянию воина. У палача даже есть свое место на социальной лестнице общества: он последний среди дворянства и первый среди буржуа. Во всенародных шествиях он идет между дворянством и буржуазией.
Как-то, не помню где, я рассказывал о причине такого почета. Однажды на бал-маскарад в императорском дворце проник палач в великолепном наряде и во время кадрили коснулся руки императрицы.
Узнав, кто это был, император, дабы загладить оскорбление величества, пожелал, чтобы тот, кто сам рубит головы, был обезглавлен. Палач, однако, не растерялся.