Воспользуемся же кратким мгновением, пока часовой, обнаруженный нами и не заметивший нас, привлеченный шумом, что производит, прыгая в папоротниках, испуганная козочка, смотрит в ее сторону, и проскользнем в пещеру, чтобы, спрятавшись за выступом скалы и не упуская ни малейшей подробности, следить за тем, что там происходит.
В пещере находятся восемь человек; лица их, характеры и одежда совершенно различны, хотя по оружию, которое они носят или которое лежит у них под рукой, видно, что все они избрали одно и то же ремесло.
Один из них, с тонким и хитрым лицом, с пальцами, испачканными чернилами, окуная перо — с его кончика он время от времени снимает волоски, всегда усеивающие плохую бумагу, — так вот, окуная перо в роговую чернильницу, которую обычно носят на поясе судейские, писцы и секретари, склонился над каменной плитой, положенной на два массивных камня; второй стоит неподвижно, как металлический подсвечник, и терпеливо держит в руке пылающий еловый сук, освещающий писца, стол и бумагу; блики света выхватывают из темноты его собственное лицо и фигуры шести его товарищей, расположившихся кто поближе, а кто подальше.
Речь идет, без сомнения, о написании документа, в котором заинтересовано все это общество, во всяком случае судя по тому, насколько горячее участие принимает каждый в его составлении.
Однако трое из присутствующих, кажется, меньше, чем другие, поглощены этим занятием.
Первый — это красивый молодой человек лет двадцати четырех-двадцати пяти, элегантно одетый в нечто вроде кирасы из буйволовой кожи, предохраняющей если не от пули, то от удара шпагой или дагой; полукафтан из светло-коричневого бархата (по правде сказать, несколько повыцветший, но еще вполне приличный, позволявший видеть, благодаря открытым плечам, рукава с прорезями на испанский лад, то есть по самой последней моде) на четыре пальца выходил из-под кирасы и многочисленными складками спадал на зеленые суконные штаны, тоже с прорезями, засунутые в сапоги, достаточно высокие, чтобы не натереть ляжки, когда едешь верхом, и достаточно мягкие, чтобы их можно было отогнуть до колен, когда идешь пешком.
Он напевал рондо на слова Клемана Маро, одной рукой подкручивая тонкие черные усики, а другой причесывая волосы, которые были немного длиннее, чем того требовала мода, несомненно для того, чтобы показать их природную мягкую волнистость.
Второму не больше тридцати шести лет, но лицо его так иссечено шрамами во всех направлениях, что даже нельзя понять, какого он возраста. Одна рука и часть груди у него обнажены, и эта часть тела, предстающая нашему взору, не меньше украшена рубцами, чем лицо. Он как раз перевязывает рану — у него содрана вся кожа с бицепса на левой руке, к счастью не на правой, и, следовательно, неудобств она причиняет гораздо меньше. Один конец полотняного бинта он держит в зубах и пытается им закрепить на ране кусок материи, смоченной в некоем бальзаме, рецепт которого он получил от одного цыгана и который, по его уверениям, на него превосходно действует. Впрочем, ни одной жалобы не вырывается из его уст и он настолько нечувствителен к боли, что, кажется, будто его раненая рука сделана из дуба или ели.
Третий — человек лет сорока, высокий, худой, бледный, аскетической внешности. Он стоит на коленях в уголке и, перебирая четки, скороговоркой, характерной только для него, бормочет дюжину «Pater»
[2]
и дюжину «Ave»
[3]
. Время от времени он выпускает четки из правой руки и с такой силой бьет себя в грудь, что она гудит, как пустая бочка под колотушкой бондаря; произнеся громко два или три раза «Меа culpa!»
[4]
, он снова хватается за свои четки, и они вращаются в его руках так же быстро, как розарий в руках монаха или как конболойов руках дервиша.
Еще трое, кого нам осталось описать, имеют — благодарение Богу! — не менее ярко выраженные характеры, чем первые пятеро, которых мы имели честь представить читателю.
Один из них опирается обеими руками на стол, где пишет его товарищ; внимательно, не отрывая глаз, он следит за всеми движениями пера; именно он делает больше всего замечаний к составленному документу, и, нужно сказать, эти замечания, хоть и сильно окрашенные себялюбием, почти всегда тонки и — странно, поскольку это кажется несовместимым, — полны здравого смысла. Этому человеку сорок пять лет, глаза у него маленькие, острые, глубоко сидящие под большими светлыми бровями.
Второй лежит на земле; он нашел кусок песчаника, на котором очень удобно точить шпаги и править кинжалы, и воспользовался им, чтобы с помощью этого камня и собственной слюны заточить зазубренное острие своей даги. Он даже прикусил язык зубами, высунув изо рта его кончик, что свидетельствует о полнейшем внимании и, мы бы даже сказали, о полнейшем интересе, проявляемом им к своей работе. Однако он не настолько ею поглощен, чтобы не прислушиваться к обсуждению. Если формулировка его устраивает — он одобрительно кивает; если, напротив, она оскорбляет его моральное чувство или нарушает его планы — он поднимается, подходит к писцу, тычет острием даги в бумагу и говорит: «Простите… вы сказали?..» И дагу он убирает только тогда, когда объяснение его полностью удовлетворяет; после этого он обильно смачивает слюной камень и ожесточенно трет об него дагу, так ожесточенно, что, очевидно, любимое оружие скоро приобретет свою первоначальную остроту.
Последний (и мы прежде всего должны признать свою вину в том, что отнесли его сначала к той части его товарищей, которая занята в эту минуту обсуждением материальных проблем) стоит прислонившись к стене пещеры, свесив руки и подняв глаза к небу, а точнее — к сырому и темному своду, где, как блуждающие огоньки, играют блики смоляного факела, — итак, последний, повторяем, кажется мечтателем и поэтом. Что он ищет сейчас? Ответ к какой-нибудь задаче, подобной тем, которые недавно разрешили Христофор Колумб и Галилей? Форму терцины, которыми писал Данте, или октавы, которыми пел Тассо? Только один демон, владеющий им, мог бы нам это сказать, демон, настолько мало интересующийся материей — ибо он, по-видимому, полностью поглощен созерцанием вещей абстрактных, — что оставляет в лохмотьях всю одежду достойного поэта, кроме меди, стали и железа.
Вот наброски портретов этих восьмерых; поставим под каждым имя.
Того, кто пишет, зовут Прокоп; по рождению он нормандец, по образованию — почти юрист, свою речь он уснащает аксиомами, извлеченными из римского права, и афоризмами, заимствованными из капитуляриев Карла Великого. Коль скоро вы вступили с ним в письменное соглашение, готовьтесь к процессу. Правда, если он дал слово, то слово его золото, хотя манера держать его не всегда согласна у него с моралью, как ее понимают обычные люди. Приведем только один пример: это был именно тот случай, что сделал его рыцарем удачи, каковым мы его и видим. Некий знатный вельможа, придворный Франциска I, однажды предложил ему и трем его приятелям одно дело; этот благородный дворянин знал, что в тот самый вечер королевский казначей должен принести из Арсенала в Лувр тысячу золотых экю; дело заключалось в том, чтобы остановить этого казначея на углу улицы Сен-Поль, забрать у него эту тысячу и разделить ее следующим образом: пятьсот экю знатному вельможе, который будет ждать на Королевской площади, когда все будет сделано, и как знатный вельможа претендует на половину суммы, а вторую половину — Прокопу и трем его товарищам (они, таким образом, получали по сто двадцать пять экю каждый). Обе стороны дали слово, и все было сделано согласно уговору; однако, после того как казначея как следует обчистили, убили и бросили в реку, трое товарищей Прокопа осмелились выдвинуть предложение бежать к собору Парижской Богоматери, а не идти на Королевскую площадь и, вместо того чтобы отдать пятьсот золотых экю знатному вельможе, оставить всю тысячу себе. Но Прокоп помнил о данном им слове.