— В самом деле, вы очень спешили, дон Луис, и я признаю, что скорее вы приехать не могли. У вас нет личного письма герцога Альбы для меня?
— Опасаясь, что я попаду в плен, его светлость не доверил мне никакого письменного послания. Он только приказал мне повторить вам вот что: «Пусть его величество король Испании вспомнит, как царь Тарквиний сбивал стебли слишком высоких маков, росших в его саду; в саду королей ничто не должно возноситься высоко, будь то даже принцы!» Он прибавил, что ваше величество отлично поймет и сами эти слова, и к чьим успехам они относятся.
— Да, — прошептал король Испании, — узнаю осторожность моего верного Альвареса… Я в самом деле понял, дон Луис, и благодарю его. Что же до вас, то идите отдыхать и прикажите моим людям подать вам все, в чем вы нуждаетесь.
Дон Луис де Варгас поклонился, вышел, и занавес опустился за ним. Оставим короля Филиппа II размышлять над письмом, запечатанным епископской печатью, и над устным посланием герцога Альбы, и перенесемся в другую палатку, удаленную от королевской всего на ружейный выстрел.
Это палатка Эммануила Филиберта.
Эммануил Филиберт наклонился над походной кроватью; на ней лежит раненый; врач снимает повязку с раны на левой стороне груди, скорее похожей на ушиб, но по бледности и слабости больного видно, что в действительности дело очень серьезно.
И все же, когда врач исследовал этот устрашающий кровоподтек, как будто оставленный камнем из древней катапульты, лицо его прояснилось.
Раненый — это не кто иной, как наш старый знакомый Шанка-Ферро; нам не удалось за ним проследить во время событий штурма, представление о котором мы попытались дать. Теперь мы видим храброго оруженосца в палатке герцога Савойского распростертым на ложе страданий, какое, по мнению, обычно внушаемому солдатам, и есть ложе славы.
— Ну что? — с беспокойством спросил Эммануил Филиберт.
— Лучше, гораздо лучше, ваше высочество, — ответил врач, — теперь уже раненый вне опасности…
— Ну, говорил же я тебе, Эммануил! — вмешался в разговор Шанка-Ферро. Он старался говорить бодро, но, несмотря на все усилия, его голос оставался хрипящим. — Ты просто унижаешь меня, обращаясь со мной как со старухой, и все из-за какого-то жалкого ушиба!
— Жалкий ушиб сломал тебе одно ребро, два вошли в грудную клетку, и ты уже шесть дней харкаешь кровью!
— Да, удар был нанесен крепкой рукой! — ответил раненый, пытаясь улыбнуться. — Подай мне то самое орудие, Эммануил!
Эммануил Филиберт поискал глазами то, что Шанка-Ферро называл «тем самым орудием», потом пошел в угол палатки и взял там этот предмет. Это было действительно орудие, причем орудие войны.
Как ни силен был принц, он поднял этот предмет с трудом и перенес его на постель Шанка-Ферро.
«Орудие» представляло собой двенадцатифунтовое ядро, насаженное на железную рукоять; все вместе это могло весить двадцать пять — тридцать фунтов.
— Corpo di Bacco!
[42]
— весело воскликнул раненый. — Признаюсь, вот прекрасная игрушка, Эммануил! А что сделали с тем, кто ею играл?
— По твоему приказу ему не причинили никакого зла. Его попросили дать слово не бежать; он его дал, а сейчас, должно быть, как всегда, сидит в нескольких шагах от палатки и, обхватив голову руками, плачет и вздыхает.
— Ох, бедняга!.. По твоим словам, я раскроил череп его племяннику — это был достойный немец: он прекрасно бранился, а дрался еще лучше!.. Ей-Богу, если бы каждую брешь защищали десять таких молодцов, это было бы похоже на знаменитую битву титанов с богами — ты мне о ней рассказывал, когда мы изучали этот разнесчастный греческий язык, из которого я так никогда ничего и не запомнил, — это было бы все равно, что взбираться на Пелион или Оссу!
Потом он прислушался и сказал:
— Черт возьми, кто-то затеял ссору с моим достойным tedesco
[43]
, Эммануил!.. Я слышу его голос… Должно быть, дело серьезное, ведь мне говорили, что за все пять дней он и рта не раскрыл.
Действительно, до слуха раненого и тех, кто его окружал, донесся шум какой-то перебранки, причем ругались сразу на трех языках: по-испански, по-пикардийски и по-немецки.
Эммануил оставил Шанка-Ферро заботам врача и, желая доставить удовольствие раненому, вышел на порог палатки, чтобы узнать причину ссоры, мгновенно переросшей в настоящее побоище.
Вот каков был вид поля битвы в тот момент, когда на нем появился Эммануил Филиберт, подобный Нептуну
Вергилия, чтобы произнести «quos ego!
[44]
», которое должно было успокоить бушующие волны.
Прежде всего (просим прощения у читателя, или, как говорят пикардийские крестьяне, с которыми мы сейчас столкнемся, «если бы не наше к вам уважение») отметим, что главным действующим лицом всей этой шумной сцены был осел.
Правда, осел был великолепен, а нагружен он был капустой, морковью и латуком и брыкался и ревел изо всех сил, причем овощная кладь летела от него во все стороны.
Вторым по значимости действующим лицом бесспорно был наш старый друг Генрих Шарфенштайн, наносивший удары налево и направо вырванным из земли колом от палатки и уже уложивший семь или восемь фламандских солдат. Лицо его отражало глубокую грусть, но грусть эта, как видит читатель, ничуть не уменьшила силу его рук.
Третьим персонажем была красивая молодая крестьянка — крепкая и свежая, она изо всех сил колотила испанского солдата, вероятно позволившего себе по отношению к ней какие-то вольности, что ее скромность не могла допустить.
Помимо того, тут присутствовал еще крестьянин — по-видимому хозяин осла, — он подбирал латук, морковь и капусту, на которые были весьма падки окружавшие его солдаты.
Появление Эммануила Филиберта произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они увидели голову Медузы: солдаты побросали капусту, морковь и латук, которые они было присвоили; красотка отпустила испанского солдата, и тот, с выдранными наполовину усами и разбитым в кровь носом, немедленно убежал; осел перестал брыкаться и реветь.
Только Генрих Шарфенштайн, как заведенная машина, никак не мог остановиться и нанес колом еще два-три удара, уложив двух-трех испанских солдат.
— Что происходит, — спросил Эммануил Филиберт, — и почему обижают этих добрых людей?
— Ах, это вы, господин мой? Сейчас я вам все расскажу, — сказал крестьянин, подходя к герцогу; обе руки у него были заняты капустой, морковью и латуком, и по этой причине он держал в зубах шляпу за край, как бы специально для того, чтобы его пикардийский говор стал еще непонятнее.
— Вот черт! — пробормотал Эммануил Филиберт. — Наверное, трудновато будет понять, что вы мне говорите, Друг мой! Я чисто говорю по-итальянски, сносно по-испански, вполне прилично по-французски, немного по-немецки, но совершенно не знаю пикардийского наречия.