— Вы?!
Он посмотрел на меня с таким изумлением и простодушием, что я сжалилась бы над ним, будь я старше на десять лет; в ту пору я лишь пробовала свои силы, и эти первые победы опьяняли меня; кроме того, я любила Пюигийема и к тому же не привыкла ценить столь чистые, нежные и покорные сердца, каким было сердце Филиппа. Во мне пробуждалось безотчетное стремление женщин уступать дурным мужчинам и мучить хороших. Я приняла значительный вид, чтобы дать Филиппу достойный ответ и просветить его относительно того, что ему не было известно.
XVIII
— Я не такая, как вы, мой бедный Филипп: у меня есть мать и отец, и мой отец — маршал де Грамон. Если бы вы его знали, то вам все стало бы ясно.
— А почему маршал де Грамон не позволит вам любить меня?
— Потому что девицы такого знатного происхождения, как мое, имеют право выслушивать только очень богатых вельмож, а на остальных им возбраняется смотреть.
— Но когда я вернусь из армии, я тоже буду вельможей и тоже стану богатым.
— Мне ни за что не позволят так долго ждать.
— Но вы же не согласитесь выйти за другого?
— Это не в моей власти.
— Что ж, я вижу, мне надо спешить.
— Спешить изо всех сил; но едва ли это поможет!..
— Скажите, мадемуазель, — продолжал Филипп после недолгого раздумья, — вы знаете, на кого я похож?
— О! Конечно, знаю.
— Скажите мне это! О, скажите, я вас умоляю!
— Возможно, лучше было бы от вас это скрыть.
— Нет, нет, напротив. Если я буду все знать, это мне очень поможет.
— Да, совершать глупости!
— Глупости? Это поможет мне приобрести состояние и жениться на вас!
Я молча покачала головой; мне очень хотелось рассказать Филиппу о моей любви к Лозену лишь ради того, чтобы посмотреть, как он это воспримет. Но я не успела этого сделать, так как он снова принялся меня умолять:
— Скажите же! Скажите! На кого же все-таки я похож? В комнате матушки висел прекрасный портрет короля, который прислал отец, а г-н Монако вручил ей от его имени: то была копия картины, которую маршал должен был отвезти в Испанию, чтобы просить для его величества руку инфанты. Король разрешил подарить этот портрет г-же де Грамон, что являлось в ту пору немалым знаком благоволения. Я встала, побежала в комнату матушки, взяла небольшую рамку с портретом и живо ее принесла.
— Смотрите, — сказала я. Филипп издал изумленный возглас и бросился к зеркалу.
— Это я! Это я! Да ведь это я, не так ли?
— Нет, это не вы.
— Кто же это?
— Его величество Людовик Четырнадцатый, король Франции и Наварры.
— Король!
Филипп рухнул на стул, потрясенный этим известием, и несколько минут ничего не говорил. Затем он снова посмотрел на портрет, очевидно пребывая в состоянии глубокой задумчивости. — Колебаться нельзя, завтра же я отправляюсь в Париж, — заявил он.
— В Париж! Что же вы собираетесь там делать?
Поднявшись с неподражаемым благородством и достоинством, Филипп заявил:
— Мадемуазель де Грамон, я потребую от королевы Анны Австрийской отчета в этом сходстве, в том, почему она занималась моим воспитанием, когда я был ребенком, а также во всем том, о чем я не знаю, во всем том, что мне пришлось претерпеть и что мне уже известно!
Я была поражена его словами и почувствовала уважение к этому юноше, который показался мне поистине великим человеком. Его голова была окружена неким сиянием, напоминавшим нимб или венец. Его взгляд пылал необычайным огнем, в нем читались несгибаемая воля и неукротимая отвага.
— Сударь, — произнесла я, невольно охваченная волнением, — не ездите в Париж, вы оттуда не вернетесь.
— Не все ли равно, если я навсегда обрету там честь и славу!
— Бедный Филипп! — промолвила я. — Бедный Филипп!
Между тем время летело, а мы этого не замечали. Блондо неотлучно стояла на часах и, видя, что некоторые слуги возвращаются из дворца вице-легата, спрашивала у них, продолжается ли еще там пир.
— Наши господа уже в пути, — отвечали те, — мы ненамного их опередили.
Горничная поспешила меня об этом предупредить. Филипп же, поглощенный своими мыслями, ничего не видел и не слышал. Я несколько раз обращалась к нему, но он никак не откликнулся на мои слова. Наконец я коснулась его руки, и он вздрогнул.
— Матушка скоро будет здесь, нам пора расставаться, Филипп.
— Почему?
— Если она застанет вас здесь, мы пропали.
— Пропали! Разве мое лицо не послужит нам защитой? Разве тот, кто так похож на Людовика Четырнадцатого и кого втайне воспитала королева-мать, не вправе повелевать? Я остаюсь здесь.
— Господи! В моей комнате, в такой час! А я к тому же отказалась последовать за остальными — послушайте, все указывает на мою вину… О! Уходите! Уходите!
— Оставьте мне этот портрет.
— Это невозможно, он не принадлежит мне.
— И все же я этого требую, я его не отдам, он мне необходим.
Филипп, выросший в уединении, вдали от людей, не знал самых простых, самых обычных понятий; он не подозревал о том, что существуют светские законы, правила приличия; ему были неведомы условности, связанные с общественным положением и происхождением, он верил только собственному сердцу и сердцам других людей, не понимая, как можно препятствовать его желаниям, тем более что они никому не причиняют вреда.
— Что вам стоит, — продолжал он, — отдать мне эту картину? Я буду обращаться с ней очень бережно.
— Она мне не принадлежит, и матушка потребует ее вернуть.
— Вы скажете ей, что картину взял я.
Спор продолжался и становился все более оживленным; Блондо, чувствовавшая себя как на иголках, металась от окна к двери, чтобы не пропустить возвращения шествия. В этих южных городах все участвуют в шествиях! Внезапно горничная вскричала:
— Мадемуазель! Мадемуазель! Поспешите! Я вижу факелы.
— Уходите, уходите, ради Бога! Филипп, наденьте ваш капюшон, или я не знаю, что произойдет.
— Но… я вас больше не увижу?
— Да нет, конечно; однако, если вы сейчас же не уйдете, нас разлучат навеки.
— Значит, до завтра…
— Да, до завтра, но уходите же.
— Вы мне это обещаете?
— Обещаю.
— В таком случае я повинуюсь.
Он набросил на лоб свой клобук и уже завязывал на нем последний узел, как вдруг дверь распахнулась и в комнату ворвался Пюигийем в сопровождении Блондо, изо всех сил пытавшейся ему помешать.