— Прошу прощения, монсеньер, говоря об ее уме, я позабыл упомянуть о сердце.
— У нее есть сердце?
— Сердце, в которое проник король.
— Вы считаете, она влюблена в короля?
— Боюсь, что так, монсеньер. Зато нам госпожа де Майи, влюбленная в монарха, обеспечит ту уверенность, к которой мы стремимся. Она никогда не попытается взять верх над ним.
— Это хорошо, мой дорогой герцог; но можно ли полагаться на подобный исход? Ведь когда женщина решит, что забрала мужчину в свои руки, при том, что этот мужчина — король, не изменится ли ее характер?
— Пока она любит, нет, монсеньер.
— Но долго ли она будет любить?
— Эта, как мне кажется, да.
— По каким признакам вы это заключили, господин пророк? — слегка подтрунивая над герцогом, осведомился Флёри.
— Натура пылкая и вместе с тем мечтательная.
— И о чем это свидетельствует… по-вашему?
— О том, что она найдет короля прекрасным и будет очень бояться потерять его, то есть сделает все, что потребуется, лишь бы его удержать.
— Объясните-ка вашу мысль получше.
— Извольте. Бросив мужа, графиня вызовет скандал; такая женщина перед скандалом не отступит, но она и не из тех, кто громоздит одно приключение на другое; она будет охотно следовать тому, что ей подскажут ее ум и сердце. Ум у нее живой, об этом я вас предупредил, что до сердца, то оно красноречиво, это я утверждаю смело, однако, если слово ума или сердца прозвучит вполне отчетливо, за этим последует совершенная немота. Так вот, женщине, чтобы решиться принудить к молчанию свои чувства, свою искреннюю любовь, требуется столько полновесных причин, сколько у нее никогда не наберется: она предпочтет сдаться в этой борьбе. Вот почему госпожа де Майи в своей связи с королем обречена будет вечно капитулировать перед ним.
— Жертвовать даже самолюбием?
— Особенно самолюбием!
— И смириться с бедностью?
— Как это с бедностью? Монсеньер, неужели вы говорите то, что думаете?
— Именно это я и говорю. Госпожа де Майи окажется в положении брошенной жены, не так ли, герцог? Собственное семейство ее оттолкнет, а король не проявит великодушия.
— Разве король не великодушен? — вскричал Ришелье.
— Я не говорил вам, сударь, что король не великодушен; я сказал: «не проявит великодушия».
— О, монсеньер, но кто же внушил вам такую мысль? — протянул герцог, настораживаясь.
— В первую очередь мое чутье, а сверх того — мои нужды… я хотел сказать, нужды Франции.
— Франции будет нужно, чтобы король оказался скупцом? — снова возвысил голос Ришелье.
— Господин герцог, не смотрите на меня косо; я скажу вам со всей искренностью: я стар, король молод, он проявляет наклонности, заставляющие предполагать, что ему предстоит совершить весьма много грехов; таким образом, рано или поздно он рухнет в бездну расточительности, подобно своему предку Людовику Четырнадцатому.
— И что же, монсеньер?..
— А то, сударь, что Франция будет разорена. Итак, я не желаю, чтобы это случилось при моей жизни. Такой исход бесспорно неизбежен, но не для меня. Мне еще остается лет двенадцать жизни, и я проживу их, оберегая денежные запасы; пусть другой, мой преемник, совершит гибельный скачок, лишь бы это сделал не я.
— Скачок? Вы меня страшите, монсеньер! Опасность так близка?
— Слишком близка; уже теперь приходится прибегать ко всяческим уловкам, а я не так молод, чтобы все время изобретать новые и достаточно убедительные. Вот станете министром, тогда и выкручивайтесь сами, вы человек изворотливый.
— О монсеньер!..
— Как видите, я своих мыслей не скрываю: все, что делаю, я делаю для себя, пока не придет моя смерть. А она не замедлит.
— Ах, сколько здесь преувеличений!
— Нисколько, герцог.
— Монсеньер, вы преувеличиваете расходы.
— Сами увидите!
— Вы преувеличиваете опасность.
— Отнюдь. А вот вам как бы на этом не обжечься.
— В конце концов, вы что же, помешаете королю быть молодым?
— Э, вовсе нет, Боже правый! Отлично! Вот я, помянув имя дьявола, уже и возвращаюсь к Господу: это добрый знак. Нет, я не стану мешать королю быть молодым, наоборот, я же, видите ли, отыскал для него два капитала, в то время как другие нашли бы ему разве что один, да и то с большим трудом.
— Два капитала?
— Юность и власть, два великолепных светильника, совсем новенькие, из самого лучшего воска, собранного Мазарини, человеком ловким, и отлитого вашим дедом, человеком великим; два светильника, которые король Людовик Четырнадцатый так славно жег одновременно с двух концов, что, право же, они несколько укоротились.
— Это верно!
— Вы видите сами, надо, чтобы королю, моему ученику, их хватило до конца дней, которых, как я уповаю, ему отпущено много.
— Будем надеяться.
— Вот я и принимаю меры заранее. Позволяю королю расходовать один из своих капиталов, но ни в коем случае не оба разом. У него есть его юность, она ничего не стоит, так пусть он пока что тратит ее, а там посмотрим.
— Но молодой король — это король-мот.
— Ничего подобного! Юный монарх — это приятный амурчик, которого женщины так и рвут из рук одна у другой. Он соглашается любить их, позволяет им обожать его. Он дарит горошину, а срывает стручок, дает взаймы яйцо, а получает курицу.
— Дьявольщина! Монсеньер, что за мораль! Знаете, у меня в полку были вербовщики, проводившие в жизнь подобные теории, так солдаты называли их… обиралами.
— Охотно верю; ваши солдаты всего лишь солдаты, а вербовщики — не более чем сержанты, в лучшем случае скромные фурьеры. Но сделайте их полковниками — и с ними станут считаться; повысьте их до маршалов — и вы придете рассказывать мне, как у них идут дела; превратись они в принцев крови — вы будете ими восхищаться, в королей — их признают праведниками.
— Ну и ну, монсеньер! Почему же праведниками?
— Потому, господин герцог, — сурово отчеканил Флёри, — что ни одна жемчужина в уборе королевской любовницы не стоит дешевле десяти тысяч фунтов хлеба, отнятого у народа, которым правит этот король.
Ришелье отвесил поклон.
— Может быть, моя политика представляется вам недостойной дворянина?
— Монсеньер, я не скажу более ни слова.
— Поверьте мне, герцог, — с тонкой улыбкой прибавил старик, — я пекусь о том, чтобы не слишком урезывали долю моих друзей.