— Ну извини, куколка, — кисло парирую я.
— И не куколка тоже, — сообщает она.
— Это как посмотреть, милая. Попробуй взглянуть на все это с моей точки зрения. — Я слышу свой голос как будто со стороны, словно это не я говорю, а кто-то другой, и я вижу себя ее глазами: вонючий и грязный пропойца с фиолетовой детской сумочкой. Но у меня есть работа, которую надо делать, и люди, с которыми надо встретиться, и даже чуток денег в банке, и одежда получше, чем этот заляпанный и вонючий тулуп, эта старая шерстяная шапка и драные перчатки, и что вообще за хуйня здесь творится, Саймон?
— Отвали, идиот! — говорит она, отворачиваясь.
— Я так понимаю, мы просто знакомимся не с той ноги. Ничего страшного, единственный путь — это путь вперед, правда?
— Отъебись, — вопит она через плечо.
Женщины… как иногда с ними сложно. Сплошной негатив. Иной раз я с ними теряюсь; и все потому, что я недостаточно знаю женщин. Я знал нескольких, но между нами всегда вставал мой распалившийся причиндал — между мной, ними и чем-то глубоким и важным.
Я пытаюсь вспомнить последовательность событий, восстановить свой покоробленный, перегревшийся разум, как бы растягивая его и разбивая на фрагменты. До меня доходит, что я на самом деле был дома, что утром я совершенно подавленный вернулся в свое новое логово, втянул последний кокаин и улегся потеть и дрочить на газетную фотку Хиллари Клинтон в скафандре во время предвыборной гонки на пост мэра Нью-Йорка. Я толкал ей старую идею насчет того, что, мол, не обращай внимания на евреев, она была все еще очень красивой женщиной, и Моника даже в подметки ей не годилась. Пожалуй, Биллу надо бы показаться врачам — подлечить голову. Потом мы занялись любовью. Потом, когда Хиллари уже спала удовлетворенная, я пошел в соседнюю комнату, где меня ждала Моника. Лейт встретился с Беверли-Хиллз в утонченном и смачном постнаркотическом трахе. Потом я свел Хиллари с Моникой, чтобы они сделали это друг с другом, а я бы на них посмотрел. Сперва они заартачились, но, очевидно, я их все-таки уговорил. Я уселся
на этот потертый стул, который мне притащил Крокси, расслабился и с удовольствием закурил гаванскую сигару… ну ладно: тонкую панетеллу.
Полицейская машина воет на Верхней улице в поисках какого-нибудь тормознутого гражданина, чтобы его покалечить, а я, дрожа, возвращаюсь к реальности.
Вкрадчивая, но подленькая природа воображения вгоняет меня в тоску, но это лишь потому, что у меня сейчас отходняк, и он заставляет эти дурацкие мысли — которым вообще-то положено быть краткими и мимолетными — задерживаться в голове, мешая работе и вынуждая возиться с ними. В результате чего у меня возникает стойкое отвращение к кокаину; тем более что в ближайшее время я все равно не смогу себе что-то такое позволить. Что совершенно не важно, когда ты под коксом.
Я — на автопилоте, но постепенно начинаю осознавать, что направляюсь сейчас вниз от Энджел к Кингз-Кросс, по сути — символу отчаяния, если таковой вообще существует. Захожу к букмекерам на Пентонвилль-роуд — посмотреть, нет ли кого из знакомых, но никого там не узнаю. Оборот афер нынче высок, бдительный полис — повсюду вокруг. Кружат, как катера по болоту из нечистот, лишь разгоняя и перемещая дерьмо с места на место, но не вмешиваясь и уж тем более не уничтожая ядовитые отходы.
Потом я вижу, как входит Таня, похоже, под герычем. Ее сморщенное лицо — пепельно-серое, но глаза зажигаются узнаванием.
— Милый… — Она меня обнимает. У нее на буксире — какой-то тощий и худосочный парень, который, как до меня вдруг доходит, на самом деле девчонка. — Это Вэл, — говорит она с типичным носовым подвыванием лондонской джанки. — Сто лет тебя здесь не видела.
Интересно, почему.
— Ага, я снова в Хакни. Временно, так сказать. Слегка обкурился в эти выходные, — объясняю я, и тут появляется группа безбашенных дерганых ниггеров: возбужденных, поджарых, враждебных. Здесь вообще кто-нибудь делает ставки — или так, погулять пришли? Мне не нравится атмосфера, так что мы потихоньку уходим — эта странная, бледная телка Вэл и один из тех черных мудил еще успевают что-то язвительно бросить друг другу — и направляемся к станции Кингз-Кросс. Таня ноет что-то про сигареты, и, да, я пытаюсь остановиться, но ни фига, нужно, блядь, должен и все, и я ищу в карманах мелочь. Я покупаю какие-то сигареты и прикуриваю, спускаясь в метро. Жирный, опухший, цазойливый белый ублюдок в этой их новой пидорской голубой униформе геев-штурмовиков Лондонского Муниципального Транспорта велит мне выбросить сигарету. Он показывает на доску на стене, где приводятся всякие цифры: в частности, число людей, погибших при пожаре, который начался из-за окурка, брошенного каким-то мудилой.
— Ты что, тупой? Тебя это что, не волнует?
С кем, черт возьми, этот клоун пытается говорить?
— Нет, меня ни хуя не волнует. — Мудак это заслужил. — Если уж ездишь, тогда будь готов рисковать, — рявкаю я.
— Я потерял друга в том пожаре, ты, козел! — визжит разозленный олигофрен.
— Он, наверное, был онанистом, если ты — его друг, — кричу я, но все же тушу сигарету, когда мы вместе с толпой спускаемся по эскалатору на перрон. Таня смеется, а эта Вэл просто в истерике, она как взбесилась.
Мы едем на метро до Камдена, где обретается Берни.
— Вам, девочки, лучше бы не шататься вокруг Кингз-Кросс, — улыбаюсь я, точно зная, почему они там шатаются, — и уж точно — не с блядскими ниггерами, — добавляю я. — Все, че им нада, — так это заполучить симпатичную белую птичку и стать ее сутенером.
Детка Вэл улыбается, но Таня копает глубже.
— Как ты можешь так говорить? Мы же к Берни идем. Он один из твоих самых лучших друзей, и он — черный.
— Ну да. Но я же не про себя говорю, это, можно сказать, мои братья, мой народ. Почти все мои здешние друзья — черные. Я говорю о вас. Они же не собираются продавать меня. Хотя, будь уверена, Берни, старый прохиндей, непременно бы попытался, если бы знал, что ему это с рук сойдет.
Крошка Вэл, мальчик-девочка, снова хихикает этак очаровательно, а Таня недовольно дуется.
Мы поднимаемся в квартиру Берни, я на секунду забыл, в каком подъезде он живет, потому что мне необычно приходить сюда днем, при свете. Мы беспокоим одинокого бомжа, пьяного в стельку, который валяется в луже собственной мочи на лестничной площадке.
— Доброе утро, — ору я ему бодрым голосом, и пьянчуга в ответ булькает что-то среднее между стоном и рыком.
— Вам-то легко говорить, — саркастически замечаю я, и девочки улыбаются.
Берни еще не ложился, только что сам вернулся от Стиви. Он напряжен, как стоячий член: черно-золотая масса цепей, зубов и перстней. Я чувствую запах нашатыря, и можно даже не сомневаться, что у него там на кухне уже раскурена трубочка, и он даст мне затянуться. Я делаю долгую, глубокую затяжку, его большие глаза горят воодушевлением, а его зажигалка поджигает крэк. Я задерживаю воздух в легких, и медленно выдыхаю, и чувствую это грязное, дымное жжение в груди и слабость в ногах, но я хватаюсь за край стола и наслаждаюсь холодным, пьянящим приходом. Я вижу каждую хлебную крошку, каждую каплю воды в алюминиевой раковине — вижу с болезненной четкостью, которая должна бы внушать отвращение, но не внушает, и меня бьет озноб, загоняет меня в самый холод. Берни времени не теряет, у него уже готова еще одна порция в старой грязной ложке, и он ссыпает пепел на фольгу и укладывает его нежно и бережно — как родитель укладывает младенца в кроватку. Я держу зажигалку наготове и поражаюсь рассчитанному
неистовству его затяжек. Берни как-то рассказывал мне, что он тренировался задерживать дыхание под водой в ванне, чтобы увеличить объем легких. Я смотрю на ложку, на атрибут, и думаю с отстраненной тревогой, как сильно все это похоже на мои героиновые денечки. Ну и хуй с ним; теперь я старше и мудрее, и герыч есть герыч, а кокс есть кокс.