В любом случае из-за нашей возмутительной неспособности разумно распорядиться тем, что нас окружает, вокруг остается все меньше и меньше живой природы. Я веду нечто вроде «книги смертей» для растений, птиц, насекомых и животных, которые, я это точно знаю, еще на моем веку присутствовали в Дорсете, у меня в саду, и были далеко не так уж редки. А теперь они, похоже, необратимо исчезли; или же, в лучшем случае, представляют собой те виды, которые находятся «под угрозой исчезновения» в отчаянной борьбе с самым зловредным и эгоистичным существом на планете, жадно захватившим господство над ними: с человеком.
Природа Англии, если ей еще только «всего лишь» грозит опасность истребления, все же не полностью истреблена, хотя и пребывает в весьма опасном состоянии. Мы медленно соскальзываем к нулевой отметке, к вымиранию всего живого вокруг нас. Для многих иностранцев условия на нашем перенаселенном острове могут показаться куда хуже, чем условия в их собственных странах (в этом смысле более богатых и счастливых)… и возможно, если иметь в виду наше ошибочное империалистическое прошлое, наша судьба вполне нами заслужена. Наши добродетельные протестанты, хотя и были в течение долгого времени шокированы таким вниманием с моей стороны к la sauvage и весьма подозрительно к ней относились, не позволяли все же окружающей их природе столь печальным образом приходить в упадок и всячески старались предотвратить это.
Я не имею намерения ни отметать чьи-то протесты, ни определенно заявлять, что состояние нашей планеты и крысиная сущность людей и их преступная многословность, эта чума человечества, заставляют меня довольно часто приходить в отчаяние. Мы, похоже, либо слепы (в том смысле, что нам не хватает элементарных знаний и здравого смысла), либо просто злы (причем умышленно зловредны и склонны к самоуничтожению). Красивые слова не спасут нас и не направят по иному пути; это все равно что дать космические корабли крестьянам и надеяться, что они сразу же полетят на них в неведомое завтра. Одна очевидная причина, правда, безусловно, лежит в основе наших бед среди бесчисленного множества иных, менее состоятельных причин загрязнения и разрухи, которые мы сами несем в наш мир: это чудовищная перенаселенность планеты, которую мы, люди, как биологический вид, допускаем в нашей гипертрофированной любви к себе, в той уверенности, что нам оказана особая милость: каждому дарована некая индивидуальность и абсолютная уникальность. И хоть я и слышал ту сороку в Лос-Аламосе, но все же считаю, что если в человечестве не произойдет какой-то великой перемены, не исчезнет его слепота, не изменится Вера, не произойдут некие, еще неведомые нам метаморфозы, то его невероятная глупость и равнодушие в один «прекрасный» день вынесут Земле смертный приговор.
И все же моя старинная любовница-дикарка тянет меня прочь из этого океана мрака. Мой кабинет в Лайм-Риджисе окнами смотрит на зеленый майский сад над Ла-Маншем, пробуждая мысли о прошлом и настоящем. О прошлом… как моем собственном, так и всей нашей планеты. Мой разум твердит, что многое, и не в последнюю очередь какой-нибудь ужасный keraunos, внезапный, все изменяющий выкрутас судьбы, который невозможно предсказать, сможет, по всей видимости, предать не только наш вид, но и все остальные виды живых существ полному забвению. У меня нет ни малейшей веры в какие бы то ни было волшебные силы, которые могли бы спасти нас от угрозы nostricide, самоуничтожения, или от наступления полного хаоса, вызванного неведомым keraunos. И все же нечто в дикой природе, хотя оно часто немо или скрыто под маской или монашьим клобуком, все еще может порой, вот как сейчас, например, коснуться моей, лично моей души. Очень возможно, мой оптимизм довольно глуп; это некое эхо памяти о том, как можно спастись благодаря тому, что сэр Томас Браун
[494]
называл «окольным путем» – благодаря признанию сделанной в прошлом ошибки. Я существую? Прекрасно! Но однажды я умру, понимая, что мне не удалось сделать практически ничего, чтобы остановить безумие, попытаться излечить его до того, как станет слишком поздно; но я никогда не поверю, что существа, способные чувствовать и мыслить, непременно должны завершить свое существование на Земле.
* * *
Отсюда – прямой переход к мыслям о нашем присутствии в этой жизни. И о той смертельной вражде между словами и природой, которую горестно отмечала Вирджиния Вулф. Д. Г. Лоуренс, как мне кажется, ближе всех в XX веке подошел к разгадке этой тайны – я уже писал об этом в своем комментарии к «Человеку, который умер». Сомневаюсь, понимал ли я особый смысл творчества Лоуренса, когда впервые влюбился в его произведения, но, как говорится в упомянутом комментарии, «впоследствии я стал разделять его воззрения, но пришел к этому очень и очень не скоро. Именно благодаря ему я и увлекся естествознанием, стал историком природы и, наконец, писателем, хотя до сих пор сомневаюсь в последнем – несмотря на все написанные мной романы, – ибо то и дело даю крен в сторону поэзии…»
Болезнь в последние годы заставила меня вести замкнутый образ жизни и острее чувствовать жизнь собственного тела, которая далеко не всегда так уж приятна для него. Но особое впечатление на меня произвело то, сколь оно мимолетно, это исключительно яркое и богатое ощущение собственного бытия. И почти столь же непрочно, как некоторые частицы в физике атома; чем сильнее вы стремитесь их поймать, тем меньше вам это удается. Это ощущение как бы противодействует всем попыткам насильственно или сознательно его вызвать; оно глухо к проявлению одного лишь чистого интеллекта; оно окутывает вас двойным или, точнее, сдвоенным пониманием того, что, во-первых, это происходит «здесь и сейчас», а во-вторых – что вам бесконечно повезло и в этой жизни, и в вашей индивидуальности, ибо у вас это ощущение возникло, выделившись из чего-то целостного и неиндивидуального и превратившись в вашу отдельную, вашу собственную жизнь. И это ощущение собственного бытия… это вечное чудо, исполнено такой жизненной силы, что кажется, ты просто не сможешь его вынести; однако оно всегда возникает достаточно редко, чтобы не давать покоя или шокировать, и никакие сравнения или метафоры не способны передать его. Это – словно внезапная нагота, словно понимание того, что ты выставлен абсолютно голым и незащищенным перед некой иной реальностью, и там, похоже, ничего нет; но потом вдруг точно удар молнии – и есть все!
Не далее как вчера я купил один незаконченный и опубликованный посмертно роман Уильяма Голдинга: «Раздвоенный язык»
[495]
. Издатели откопали его среди черновиков писателя. И этот незавершенный роман показался мне проникнутым удивительно тонким чувством, точнейшими оценками как современного мира, так и мира древности, которые дает этот чрезвычайно мудрый старый любитель эллинов (ни одна Нобелевская премия за последние годы не была отдана произведению более достойному, чем этот роман Голдинга!). Практически первая же его страница надолго задержала мое внимание. Голдинг описывает Пифию, знаменитую древнегреческую женщину-оракула из Дельф, которая является центральным персонажем и «основной носительницей идей» романа: «слепящий свет и тепло, практически не отличимые друг от друга и данные ей в ощущении… для нее не существовало времени, ни конкретного, ни условного. Как же могло нечто быть „до“ или „после“ чего-то, если это ни на что другое не похоже, если это существует совершенно отдельно? Нет слов, чтобы это обозначить, для этого нет временных границ и нет даже никакого „я“… есть лишь совершенно обнаженное существо вне времени, лишенное способности видеть…»