* * *
В жизни каждого случаются моменты слабости, и если мы обошлись без них сегодня, то завтра получим их без сомнения. И подобно тому, как под бронзой ахиллесова нагрудника бьется чувствительное сердце — вспомним хотя бы ревность, десять лет кряду терзавшую славнейшего ахейского мужа после того, как агамемнон увел у него возлюбленную, пленницу брисеиду, и ужасный гнев, обуявший пелеева сына и побудивший его вернуться на войну, когда его друг патрокл пал от руки гектора — так и сквозь самый непроницаемый панцирь из всех, какие когда-либо были и будут вплоть до последнего и решительного скончания века откованы — вы уж поняли, что имеется в виду скелет смерти — может в один прекрасный день прокрасться нежный виолончельный аккорд или простодушная рояльная трель или случиться так, что всего лишь вид нотной тетради, раскрытой на стуле, заставит тебя вспомнить такое, о чем ты думать не желаешь, такое, что переживать не случалось и, хоть головой об стену бейся, не сможешь пережить никогда, если только не... Ты с холодным вниманием наблюдала за спящим виолончелистом, за человеком, которого не сумела умертвить, потому что явилась к нему — или за ним — слишком поздно; ты смотрела на свернувшегося клубком пса, сознавая, что даже его тебе не позволено тронуть, ибо он — не в твоем ведении, и два эти живые существа, в теплом полумраке спальни сдавшиеся на милость сну, а о тебе не ведающие, годны лишь для того, чтобы камень неудачи давил на душу еще сильней. Ты, обладающая привычкой к могуществу, равного которому нет ни у кого, вдруг оказалась бессильна и беспомощна, связана по рукам и по ногам, и твоя лицензия на убийство ноль-ноль-семь
[21]
в этом доме не действует, и никогда еще, признайся, никогда с тех пор, как ты зовешься смертью, не случалось тебе терпеть подобное унижение. В тот миг, когда ты вышла из спальни в соседнюю комнату, когда преклонила колени перед сюитой номер шесть для виолончели сочинения иоганна себастьяна баха, и плечи твои начали совершать те быстрые движения, которые в представлении людей сопровождают неудержимые рыдания, да, в тот миг, когда твои колени уперлись в твердый пол, ожесточение твое и рассеялось, подобно облачку тумана, в которое ты иногда, когда не хочешь быть совсем невидимой, превращаешься. Ты вернулась в комнату, последовала за виолончелистом, когда тот пошел на кухню выпить воды и выпустить в садик пса; сначала ты видела этого человека спящим, сейчас он проснулся и поднялся, и, вероятно, вертикальные полоски на его пижаме порождают такой оптический эффект — он кажется намного выше тебя, но ведь этого быть не может, это обман зрения, смещение перспективы, вот какова логика фактов, твердящих, что ты, смерть, — больше, больше всех нас и всего на свете. Но не исключено, что так было не всегда, не исключено, что события, происходящие в мире, объясняются случайностью, вот, например, ослепительный лунный свет, запомнившийся музыканту с детства, пропал бы понапрасну, если бы он спал, ну да, случайностью, ибо ты, смерть, снова стала маленькой, когда вернулась в комнату и уселась на диван, и сделалась еще меньше, когда пес, поднявшись с ковра, влез к тебе на диван и приник к твоей, кажущейся девичьей, груди, и тогда тебя посетила прекрасная мысль — ты подумала: нехорошо, несправедливо будет, если смерть — не ты, другая — однажды остудит и оледенит это мягкое животное тепло, да, такая у тебя возникла мысль, и кто бы мог подумать, что ты, столь привычная к арктической или антарктической стуже, царящей в комнате, где ты пребываешь и куда призывает тебя глас твоего зловещего долга, состоящего в том, чтобы убить этого человека, на лбу которого сейчас, во сне, вдруг прорезалась горькая складка, какая бывает у тех, кто ни разу в жизни не делил ложе с чем-то по-настоящему человеческим и кто заключил союз со своим псом на предмет того, что каждый из них будет видеть другого во сне: человек — пса, пес — человека, который встает посреди ночи в своей полосатой пижаме и идет на кухню утолить жажду, хотя, казалось бы, куда проще было бы поставить стакан с водой на прикроватный столик, однако он так не делает, отдавая предпочтение этой прогулке по коридору до кухни в умиротворяющем безмолвии ночи и в сопровождении пса, а тот неизменно идет следом за своим хозяином и иногда просится наружу, а иногда — нет. Этот человек должен умереть, говоришь ты.
И сейчас смерть вновь становится скелетом, закутанным в хламиду с капюшоном, надвинутым словно бы для того, чтобы скрыть жуть этого черепа, но можно было не трудиться, потому что некого тут пугать зловещим зрелищем, тем более что на виду — лишь оконечности конечностей: нижние покоятся на каменных плитах пола, благо им не дано почувствовать его пронизывающе-ледяного холода, а верхние перелистывают страницы толстого тома, где собраны все когда-либо отдававшиеся смерти приказы, начиная с самого первого — он состоял из одного простого слова, и слово это было «убей» — и кончая самыми свежими приложениями и дополнениями, предусматривающими все возможные способы, все известные варианты смерти, хотя тут уж можно с уверенностью сказать, что список их не будет исчерпан никогда. Смерть не удивил отрицательный результат ее поисков: в самом деле, было бы ни с чем не сообразно, а главное — совершенно излишне, если бы в книге, где для любого и каждого представителя рода человеческого определены его точка, финал, приговор, смерть, появились бы ни с того ни с сего такие слова, как «жизнь» и «жить», как «живу» и «буду жить». В этой книге есть место лишь для смерти и нет даже упоминаний о каких-то нелепых предположениях, будто кому-то когда-то удалось смерти избегнуть. Это — нечто невиданное. Впрочем, если как следует поискать, можно найти глагольную форму «я прожил», лишь единожды употребленную в необязательной для чтения подстрочной сноске, но никто всерьез не отваживался на подобное усердие и такую дотошность, что заставляет подозревать существование более чем веских доводов за то, что самый факт этого прожитья не заслуживает упоминания в книге смерти. И полезно будет узнать, что другое ее название — «книга ничего». Скелет отодвинул сборник уложений в сторону и поднялся. Как всегда, когда надо проникнуть поглубже в суть, он дважды обошел комнату кругом, затем выдвинул ящик каталога, где находился формуляр виолончелиста, и формуляр этот вытащил. Движение это напомнило нам, что настал и — вспомните, что мы говорили о случае — скоро перестанет быть момент, когда следует прояснить важный аспект, связанный с функционированием архивов, аспект, который был уже предметом нашего внимания, но о котором мы по заслуживающей всяческого осуждения небрежности до сих пор не говорили. Прежде всего следует заметить — в опровержение тому, что, быть может, уже нарисовалось в вашем воображении, — что десять миллионов карточек, заполняющих эти ящики, не были заполнены рукою смерти. Еще чего не хватало: она — смерть, а не какая-нибудь канцелярская крыса. Формуляры появляются на своих местах, то есть в строгом алфавитном порядке, в тот самый миг, когда люди рождаются на свет, а исчезают — когда люди умирают. Раньше, до внедрения писем лилового цвета, смерть даже не давала себе труда открывать ящики, появление и исчезновение формуляров происходило без сбоев и накладок, и не сохранилось воспоминаний о столь плачевных сценах, когда одни говорили, что, мол, не хотят рождаться, а другие — что возражают против своей кончины. Карточки сих последних сами собой, без всякой посторонней помощи, попадают в комнату, расположенную под этой, а верней сказать — занимают свое место в подземных помещениях, ярус за ярусом уходящих все ниже и ниже, все ближе и ближе к пылающему центру земли, где весь этот исполинский ворох бумаг в конце концов и сгорает. А здесь, в комнате, где находятся смерть и ее коса, было бы невозможно установить критерий, принятый тем делопроизводителем отдела записи гражданского состояния
[22]
, который решил объединить в одном архиве имена и документы — все, все имена и документы, принадлежавшие вверенным его попечению живым и мертвым, — полагая, что только вместе смогут они представить человечество так, как надлежит его понимать, то есть некое абсолютное «всё», не зависящее ни от времени, ни от места, ибо разделять их было бы покушением на дух. Существует огромная разница между здешней смертью и тамошним рассудительным хранителем документов: покуда она тщеславится олимпийским презрением, с каким взирает на покойников — и здесь уместно будет вспомнить жестокую, столько раз повторенную фразу: Кто говорит о прошлом, сам проходит, — он, наш архивариус, благодаря тому, что в современном языке именуется «исторической совестью», твердо придерживается мнения, что живых ни в коем случае не следует отделять от мертвых, ибо в этом случае не только мертвые пребудут мертвыми навсегда, но и живые лишь наполовину проживут свои жизни, даже если будет сужден им мафусаилов век, о коем бытуют разные мнения: масоретские тексты ветхого завета уверяют, что длился он девятьсот шестьдесят девять лет, тогда как самаритянское пятикнижие
[23]
отпустило ему всего лишь семьсот двадцать.