Так оно и есть. Среди того, что сильно утомляет смерть, на почетном месте стоит усилие, которое она должна применять по отношению к самой себе, когда не желает видеть все, что одновременно и повсюду предстает ее взору. Вот и в этом она подобна богу. Рассмотрим вопрос более подробно. Хотя это обстоятельство не включено в перечень данных, поддающихся проверке человеческим чувственным опытом, мы все же с детства привыкли верить, что бог и смерть, две верховных вершины, пребывают разом повсюду, то есть вездесущи. А на самом деле вполне возможно, что когда мы думаем и тем более — когда говорим об этом, то, если вспомнить, с какой легкостью срываются слова с наших уст, не вполне отчетливо сознаем смысл и значение произносимого. Легко сказать: бог — вездесущ и вездесуща смерть, но, говоря так, мы сами не замечаем, что если они пребывают одновременно повсюду, то поневоле в каждой из бесчисленных частиц мироздания должны видеть все, что она может предъявить. И если нелепой самонадеянностью было бы ждать от бога, просто по должности обязанного пребывать во всей вселенной — иначе ему не было бы ни малейшего смысла ее создавать, — что он будет питать какой-то особый интерес к творящемуся на сотворенной им маленькой планетке земля, тем паче, что — и это никому почему-то не приходит в голову — ему она известна совсем под другим именем, то смерть, та самая смерть, о которой несколькими страницами выше сказано было, что она повязана с родом человеческим на эксклюзивных условиях, ни на миг не спускает с нас глаз, так что даже те, кому пока еще не пришла пора умирать, чувствуют на себе этот неотступно преследующий их взгляд. В общем, можно себе представить, какие поистине титанические усилия приходилось предпринимать смерти в тех редких случаях, происходивших в нашей общей истории, когда она по каким-либо причинам должна была понизить свою могучую перцепцию до уровня человеческих существ, а проще говоря — видеть все по очереди, пребывать в каждую отдельную минуту в одном лишь месте. В данном конкретном случае нас занимает лишь объяснение того, почему она застряла у дверей дома виолончелиста. А вот почему: на каждом шагу — а слово это употреблено нами исключительно ради того, чтобы помочь воображению наших читателей, а не потому, что смерть движется так, словно и в самом деле перебирает нижними конечностями — так вот, на каждом шагу смерть должна побарывать столь присущую ее природе экспансивную, по-научному говоря, тенденцию, которая, дай ей волю, со звонким хлопком рассеет в пространстве непрочное и неустойчивое, ценою таких трудов и усилий сколоченное и пригнанное соединение. Жилище виолончелиста, не получившего уведомления на лиловой бумаге, относится к экономклассу, но при этом больше пристало бы мелкому буржуа без особенных перспектив, чем питомцу евтерпы
[17]
. В полутьме коридора едва виднеются пять дверей: одна в глубине — и о ней сразу скажем, чтобы уж не возвращаться к этому вопросу, что она ведет в ванную, — и еще по две с каждой стороны. Первая слева — с нее смерть и решила начать осмотр — открывается в маленькую столовую, носящую явственные признаки того, что она — почти нежилая, и примыкающую, в свою очередь, к еще меньшей кухне, оборудованной самым необходимым. Затем — снова в коридор и — вот дверь, которой не пользуются, то есть не закрывают и не открывают, что противоречит очевидности, ибо дверь, про которую говорят, что она не открывается и не закрывается, есть все же дверь закрытая и не могущая быть открытой. Ясно, что смерть могла бы пронизать и ее, и все, что за нею находится, но не затем она положила столько трудов на собирание себя воедино и обретение определенной, пусть и невидимой для посторонних, но более или менее человекоподобной формы, хоть и не до такой, как мы уже говорили, степени, чтобы предусмотреть обладание нижними конечностями, так вот, не затем, чтобы подвергать себя опасности расслабиться и рассеяться среди древесных волокон двери или шкафа, который, вне всякого сомнения, за этой дверью стоит. И потому смерть прошла по коридору до первой двери справа от входа и уже через нее проникла в музыкальный салон — ну а как еще назвать помещение, где находятся открытый рояль и виолончель, пюпитр с тремя фантазиями опус семьдесят три роберта шуманна
[18]
, как прочла она в свете уличного фонаря — в неярком, оранжевого оттенка свете, лившемся в оба окна, и еще сваленные там и тут стопки нот, и книжные полки, где литература, судя по всему, уживалась с музыкой в самой совершенной гармонии, которая, побывав некогда дочерью ареса и афродиты, ныне стала наукой о согласовании аккордов. Смерть погладила струны, мягко провела кончиками пальцев по клавишам, но различить исторгнутые ею звуки — протяжную и низкую виолончельную жалобу, краткий птичий щебет рояля — смогла лишь она одна, ибо то, что не воспринимает человеческий слух, ей, на протяжении стольких лет учившейся истолковывать значение вздохов, предстает внятным и отчетливым. А вот здесь, в соседней комнате, вероятно, спальня. Дверь туда открыта, и тьма, хоть она там еще гуще, позволяет все же различить очертания кровати и лежащего на ней тела. Смерть подходит ближе, переступает порог, но тотчас замирает в нерешительности, ощутив в комнате присутствие не одного, а двух живых существ. Зная, пусть и не на собственном опыте, кое-какие стороны жизни, смерть подумала было, что виолончелист делит ложе и проводит ночь с человеком, который, пока еще не пришло ему лиловое письмо, пользуется в этом доме уютом тех же простыней и теплом того же одеяла. Смерть подходит еще ближе, так близко, что едва не задела бы, будь это возможно, ночной столик, и видит, что нет, на кровати — один. Но по ту сторону ее, свернувшись на ковре клубком средних размеров и темной шерсти, то есть скорей всего — черной масти, спит пес. Сколько помнится, смерть впервые удивилась, подумав о том, что не предназначалась бы она исключительно для людей, это животное еще не так давно тоже оказалось бы вне досягаемости ее символической косы и не в ее власти было бы хоть слегка коснуться его, и потому спящий пес тоже обрел бы бессмертие, если бы, конечно, его собственная смерть — другая, та, попечению которой поручены живые существа, относящиеся к миру растительному и миру животному, уподобилась смерти первой, и тогда у кого-нибудь появились бы прекрасные основания начать новую книгу словами: А на следующий день никто не умер. Человек на кровати пошевелился: быть может, он и во сне продолжал исполнять три пьесы шуманна и сфальшивил; виолончель ведь — не рояль, у которого все ноты всегда — на своих местах, каждая — под своей клавишей, тогда как у виолончели они рассеяны по всей протяженности струн, их надо отыскивать, фиксировать, в нужный момент двинуть смычком с должным нажимом и под должным углом, так что ничего нет легче, чем взять одну-две неверных ноты, особенно когда играешь во сне. В тот миг, когда смерть чуть наклонилась, чтобы получше разглядеть лицо музыканта, в голове у нее промелькнула поистине гениальная идея: в ее картотеке к каждому формуляру надо будет прикрепить фотографию — да не какую попало, а такую, чтобы, подобно личным сведениям об этом персонаже, с течением времени постоянно и автоматически обновлялась, отражая происходящие в нем изменения: от красного и сморщенного новорожденного на руках у матери до нынешнего его облика, когда мы то и дело спрашиваем себя: Да неужели мы — те, какими были когда-то, или же какой-то чародей каждый час заменяет нас на кого-то другого. Спящий вновь пошевелился, показалось на миг, что вот-вот проснется, но нет: дыхание выровнялось, обрело прежний ритм — тринадцать вдохов-выдохов в минуту, и левая рука лежит на груди, у сердца, словно улавливая пульсацию, чередование систолы и диастолы, а правая с повернутой кверху ладонью и слегка согнутыми пальцами как будто ждет, когда обе будут сложены крестом. Спящий кажется старше своих пятидесяти, уже исполнившихся, лет, хоть и ненамного, а может быть, он просто устал, или ему грустно, но все это мы узнаем, когда он откроет глаза. Волос уже немного, а какие остались — седые. Не красавец, не урод, обыкновенный мужчина. Глядя на этого лежащего на спине человека, одетого в полосатую пижаму, выглядывающую из-за отворота простыни, не подумаешь и не скажешь, что это — первая виолончель городского симфонического оркестра, что жизнь его течет меж пяти магических линеек нотного стана и, может быть, в поисках глубинного сердца музыки — пауза, звук, систола, диастола. Смерть, все еще досадуя на сбои в государственной системе связи, но уже остыв от злобы, которую испытывала по дороге сюда, всматривается в спящее лицо, и в голове ее проплывают смутные мысли о том, что человека этого уже не должно быть, что это ровное дыхание, перемежающее вдохи и выдохи, уже должно было пресечься, а сердце, оберегаемое левой рукой, — опустеть и остановиться, сократиться в последний раз и замереть навсегда. Смерть пришла сюда посмотреть на этого человека, и вот она видит его, и нет в нем ничего такого, что объяснило бы троекратное возвращение лилового письма, и лучше всего бы ей вернуться в свою холодную подвальную комнатку, чтобы измыслить способ покончить с проклятой случайностью, благодаря которой этот пильщик, пилильщик, распиливатель виолончелей пережил самого себя. Две эти окрашенные досадой словесные парочки — проклятая случайность и распиливатель виолончелей — были произнесены, чтобы подогреть уже остывающую враждебность, но цели своей не достигли. Спящий человек нисколько не виноват в том, что случилось с лиловым письмом, и даже отдаленно не может представить себе, что проживает жизнь, уже ему не принадлежащую, и что если бы дела шли так, как должно, он уже неделю как лежал бы в могиле, и черный пес, обезумев, носился бы по городу в поисках своего хозяина или не пил, не ел, ожидая его возвращения у подъезда. На мгновенье смерть распустилась, рассеялась, распространилась до стен, заполняя всю эту комнату и перетекая в соседнюю, где одна ее часть заглянула в открытую тетрадь, лежавшую на стуле и содержащую ноты сюиты номер шесть, опус тысяча двенадцать ре мажор, сочиненной иоганном Себастьяном бахом
[19]
, и не надо учиться музыке, чтобы знать, что она, равно как и девятая симфония бетховена
[20]
, написана в радостных тонах о единстве, о дружбе и о любви. Тут случилось нечто невиданное и даже невообразимое, потому что смерть упала на колени, вновь обретя все, что надлежит — колени, и ноги, и руки, и ладони, и спрятанное между ними лицо, и плечи, затрясшиеся неизвестно почему — ну не от плача же, не надо ждать столь многого от той, кто, проходя, оставляет за собой поток слез, ни единая из которых ею не пролита. И, оставаясь такой, как была — ни видимая, ни невидимая, ни скелет, ни женщина — она, как вздох, поднялась с пола и вернулась в спальню. Спящий по-прежнему не шевелился. Мне здесь больше нечего делать, подумала смерть, пойду-ка я отсюда, да и стоило ли приходить, чтобы увидеть спящих человека и собаку, может быть, они снятся друг другу, человек видит во сне пса, пес — человека: псу снится, что уже настало утро и он положил голову рядом с головой человека, а человеку снится, что уже настало утро и что левой рукой он обнимает теплое мягкое тело пса и прижимает его к себе. Рядом с дверью, закрытой платяным шкафом, стоит небольшой диванчик, вот на него-то и села смерть — села без заранее обдуманного намерения, внезапно для себя самой припомнив, быть может, холодный подвал, где хранится архив. Глаза ее приходятся как раз на уровень головы виолончелиста, профиль которого отчетливо вырисовывается в оранжевом свечении, льющемся из окон. Смерть повторяет себе, что нет совершенно никаких разумных причин дольше оставаться здесь, и тотчас отвечает, что нет, что одна причина и весьма притом основательная все же имеется: в этом доме — единственном в городе, в стране, в целом мире — находится человек, преступающий самый суровый из всех законов природы, закон жизни и смерти, закон, который не спрашивал тебя, хотел ли ты жить, и не спросит, хочешь ли умереть. Этот человек — мертв, подумала смерть, каждый, кто должен умереть, — уже мертв, нужно лишь, чтобы я слегка, одним пальцем, подтолкнула его или прислала ему письмо на лиловой бумаге. Этот человек — не мертв, подумала смерть, через несколько часов он проснется, встанет с кровати, как делает каждое утро, откроет дверь в сад, чтобы пес погулял, позавтракает, войдет в ванную и спустя небольшое время выйдет оттуда свежим, умытым и выбритым и, может быть, прихватив пса, отправится на угол за газетой, а может быть, сядет перед пюпитром и сыграет три пьесы шуманна, а потом, может быть, вспомнит о смерти, как свойственно всем на свете смертным, но не будет знать, что сейчас он вроде бы обрел бессмертие, ибо эта самая смерть, которая смотрит на него, решительно не представляет себе, как его убить. Спящий изменил позу, повернулся спиной к шкафу, загораживавшему бездействующую дверь, и свесил правую руку туда, где спал пес. Через минуту он проснулся. Пить захотелось. Он зажег лампу на ночном столике, встал, всунул ноги в шлепанцы, как всегда придавленные головой пса, прошел на кухню. Смерть последовала за ним. Он налил воды в стакан и выпил. В этот миг на кухне появился и пес, утолил жажду из поилки, стоявшей у двери в сад, и поднял глаза на хозяина. Ну, понятно, выйти хочешь, произнес тот. Открыл дверь, постоял, дожидаясь, когда пес вернется. В стакане оставалось еще немного воды. Смерть поглядела на нее, напряженно стараясь вообразить, что это значит — хотеть пить, да не смогла. Точно так же не получалось у нее это, когда где-нибудь в пустыне ей приходилось убивать людей жаждой, но тогда она даже и не пыталась понять. Пес возвращался, повиливая хвостом. Пошли спать, сказал человек. Они вернулись в спальню, пес дважды прокрутился вокруг своей оси, с грохотом обрушился на пол, свернулся в клубок. Человек потрепал его по загривку, два раза кашлянул и вскоре заснул. Сидя в своем углу, смотрела на все это смерть. Уже значительно позже пес поднялся с коврика и влез на диван. Впервые в жизни смерть узнала, что это такое — держать собаку на коленях.