Смерть, ясное дело, не заслуживает жалости. Слишком многочисленны и оправданны были наши пени, чтобы сейчас мы опустились до сострадания, ею-то по отношению к нам не проявляемого никогда, ибо она с нами не миндальничала, хоть и знала лучше, чем кто-либо еще, с каким губительным и убийственным упорством неизменно и во что бы то ни стало добивается своего. И все же, все же, пусть хоть на краткий миг, но оказавшаяся перед нами фигура больше напоминает аллегорическую статую отчаянья, нежели то зловещее существо, что — если верить умирающим, обладавшим зорким глазом — возникает в изножье нашей кровати на исходе последнего срока и легким движением руки, подобным тому, каким отсылает она письма, подает нам знак, только знак этот, так сказать, с обратным знаком: не ступай прочь, но — иди сюда. Из-за какого-то загадочного оптического эффекта, реального или умопостигаемого, смерть кажется гораздо меньше ростом и щуплее, словно костяк у нее ужался, хотя, быть может, он всегда таким и был, а казался крупнее лишь в вытаращенных глазах страха, которые, как известно, велики. Бедняжка смерть. Даже как-то тянет положить ей руку на жесткое костяное плечо и прошептать на ухо — вернее в то место чуть ниже теменной кости, где оно раньше помещалось — что-нибудь ласковое: Не убивайтесь, госпожа смерть, всякое бывает, у нас, у здешних, у людей то есть, накоплен огромный опыт неудач, провалов, разочарований, а мы — глядите-ка — не опускаем руки, и вспомните-ка лучше времена давние, когда вы косили нас во цвете лет, и недавние, можно сказать теперешние, когда вы с таким же беспощадным жестокосердием продолжаете поступать так же по отношению к людям, напрочь лишенным всего, что необходимо для жизни, и не исключено, что пришла пора посмотреть, кто раньше выдохнется — вы, сударыня, или мы — и мы понимаем, понимаем, как горько у вас на душе, первое поражение больней всего, дай бог, не в обиду вам будь сказано, не последнее, постепенно привыкнете, притерпитесь и, поверьте, я говорю это не в отместку, ибо слишком уж убогая вышла бы месть, все равно как показать язык палачу, собирающемуся отрубить нам голову, и, должно быть, поэтому мне страшно любопытно, как вы сумеете выпутаться из этой передряги с письмом, которое ходит взад-вперед, и с виолончелистом, который не может умереть в сорок девять лет, потому что ему уже исполнилось пятьдесят. Смерть нетерпеливо дернула плечиком, стряхивая руку дружеского участия, и поднялась со стула. Сейчас она опять кажется крупнее и выше, что вы хотите — владетельная особа, и когда пойдет, взвихривая пыль краем свисающего савана, от поступи ее содрогнется земля. Смерть рассержена. Сейчас самое время показать ей язык.
За исключением редчайших случаев, уже упомянутых выше, когда умирающие, наделенные особой зоркостью, могли различить в ногах своего одра классический призрак, окутанный белым, или, как это, судя по всему, случилось с прустом
[16]
, — тучную даму в черном, смерть отличается большой скромностью и предпочитает не афишировать свое присутствие, особенно — если обстоятельства вынуждают ее выйти на улицу. Вообще бытует представление, что смерть, будучи решкой той монеты, орлом коей является бог, — невидима, как и он. Это не совсем так. Мы — заслуживающие доверия свидетели тому, что смерть — это скелет, завернутый в белую простыню, что живет она в компании старой, заржавленной, не отвечающей на вопросы косы, в холодной комнате, где вдоль выбеленных стен стоят покрытые паутиной десятки стеллажей с огромными выдвижными ящиками, битком набитыми формулярами. Понятно, стало быть, что смерть не хочет появляться на людях в таком непрезентабельном виде — во-первых, по причинам эстетического свойства, а во-вторых, во избежание того, чтобы несчастные прохожие, завернув, к примеру, за угол, окочурились со страху, увидав огромные пустые глазницы. Так что смерть делается невидимой исключительно при большом стечении народу, и этот факт смогли в критический момент подтвердить писатель марсель пруст и прочие зоркие умирающие. Иначе обстоит дело с богом. Он, как ни старался, так никогда и не предстал взору человеческому — и не потому, что не мог, ибо для бога, как известно, невозможного нет, а потому, что просто-напросто не знал, в каком обличье явиться тем, кого, как принято считать, он сотворил, поскольку велика вероятность того, что он их не узнает, или — а это, пожалуй, еще похуже будет — что они не узнают его. Кое-кто считает большой удачей для нас, что бог не желает являться нам здесь, ибо детскими игрушками покажется страх смерти по сравнению с тем ужасом, который обуяет нас в этом случае. Ну, как бы там ни было, все, что говорится о боге и о смерти, — не более чем россказни, и наша история — всего лишь одна из них.
Смерть между тем решила отправиться в город. Сняла простынку, составлявшую всю ее одежду, аккуратно сложила и повесила на спинку стула, на котором, как мы видели, недавно сидела. Если не считать этого стула да стола, ну и, разумеется, стеллажей и косы, ничего больше не было в комнате, снабженной узкой дверью, ведущей неизвестно куда. Поскольку это — единственный выход, логично предположить, что через него смерть и отправится в город. Как бы не так. Без простыни смерть снова словно ужимается в размерах: росту в ней в переводе на человеческие габариты и так-то — не больше ста шестидесяти шести или ста шестидесяти семи сантиметров, а в голом виде, без единой ниточки, она кажется еще меньше и походит на скелетик подростка. Кто бы мог подумать, что это — та самая смерть, которая так яростно стряхнула нашу руку со своего плеча, когда мы, движимые совершенно незаслуженным ею состраданием, попытались было утешить ее. И в самом деле — нет на свете ничего более нагого, нежели скелет. Ведь при жизни он облечен мало того что плотью и кожей, так еще и, если не снимает ее для умывания или иных, более сладостных, процедур, одеждой, которой вышеупомянутая плоть любит прикрываться. Сведенный же ко всамделишной своей сущности, то есть превратясь в некий полуразобранный каркас существа, существовать давным-давно переставшего, он, кажется, вот-вот исчезнет. Именно это сейчас и произойдет. У нас на глазах — округлившихся от изумления — кости вдруг утрачивают не только плотность фактуры, но и четкость очертаний, расплываются во всех смыслах слова, переходя из твердых тел в газообразные и образуя нечто подобное туману, как будто скелет испаряется и превращается в смутный очерк, сквозь который можно видеть ко всему безразличную косу, и вот уже смерть исчезла, была и нету, то есть, может быть, и есть, да нам ее не видно, а может быть, просто пронизала пол подвала, и толщу земли под ним, и, как сама для себя решила после третьего возвращения письма, направленного виолончелисту, — ушла. Мы даже знаем, куда. Она не может убить виолончелиста, но хочет увидеть его, оказаться перед ним, прикоснуться к нему, оставаясь незамеченной. Она уверена, что сумеет отыскать способ уничтожить его как-нибудь на днях, не слишком при этом нарушая правила, а пока — желает узнать, что представляет собой человек, до которого не доходят ее предуведомления, какими дарованиями он наделен, если, конечно, дело в этом, а не в том, что он по простодушию своему и недомыслию продолжает жить, даже не подозревая, что должен быть мертв. И мы, заточенные в этой холодной комнате без окон и с узкой дверью, неизвестно для чего служащей, не замечаем, до чего же быстро летит время — три утра, и смерти давно уже пора быть у виолончелиста.