Но приступив к этой детали своего туалета, он бросил взгляд на настенные часы.
Они показывали половину одиннадцатого.
Увидев это, он некоторое время задумчиво ходил по комнате, волоча за собой сюртук, державшийся у него лишь на одном плече.
Если Марианна увидела бы его в этот момент, она ни в коем случае не ограничилась бы предположением, что шевалье влюбился.
Она бы сказала: «Шевалье сошел с ума!»
Но было бы еще гораздо хуже, если бы она видела, как шевалье в подобном состоянии вышел из своей комнаты и, по-прежнему одна рука в рукаве, другая нет, спустился в сад.
Только выйдя на воздух, он заметил свою рассеянность и надел второй рукав.
Что он собирался делать в саду?
Этого Марианна, несомненно, тоже не смогла бы понять, как и всего остального.
Шевалье искал, шел вперед, возвращался, останавливался, как правило, в углах; с помощью трости измерял квадраты, то длиною в один метр, то в два, в зависимости от пространства.
Потом он произнес сквозь губы:
— Здесь — нет; а вот там было бы вполне возможно… Прямо сейчас я пошлю за каменщиком; впрочем, конура из кирпича или из камня была бы сыровата. Я думаю, что лучше всего будет конура из дерева; я не пошлю за каменщиком, я пошлю за плотником.
Было очевидно, что тело шевалье было здесь, а ум его витал где-то далеко.
Но где был его ум?
Надеемся, что решение этой загадки, столь таинственной в глазах Марианны, для читателя совершенно ясно.
Он уже догадался, что шевалье принял решение.
Он решил сделать из собаки своего сотрапезника и теперь искал место, где бы мог ее поселить со всеми мыслимыми удобствами.
Ведь той самоотверженности, которую шевалье проявил, пожертвовав своей пуляркой и заглушив угрызения совести по поводу плохого обращения с Марианной, было более недостаточно после этих злосчастных грез и сновидений, а также после этих роковых галлюцинаций, которые уличали его в неблагодарности к животному, выказывавшему по отношению к шевалье всяческие знаки симпатии.
Нет, он не мог допустить, чтобы ночные видения при свете дня обрели плоть и кровь: метемпсихоз как система существовал только у Пифагора. Разум и религиозные чувства шевалье в равной степени восставали против этого поверья.
И все же, несмотря на разум, несмотря на свои духовные устремления, он сомневался, а сомнение смертельно для умов такого склада, как у шевалье.
Конечно, он мог бы поклясться, что абсурдно полагать, будто некая сила, управляющая телом черной собаки, могла бы иметь хоть малейшее отношение к душе его бедного друга, ушедшего в мир иной; однако, несмотря на все настойчивые уговоры, с которыми шевалье обращался сам к себе, он чувствовал к этой собаке такой глубокий и такой нежный интерес, что это приводило его в ужас, но подавить его он никак не мог решиться.
Он думал о бедном животном, которое одиннадцать часов не могло нигде укрыться от осеннего ненастья, дрожало от пронизывающего северного ветра, захлебывалось в потоках воды, падающих с неба, ослепленное вспышками молнии и оглушенное раскатами грома, и устрашенное бегало во мраке; а с наступлением дня стало жертвой жестокости детей, было вынуждено искать свой завтрак по помойкам, короче, испытывало все лишения бродячей жизни — этой последней ступени падения для собак, — лишения и неудобства, наименьшее из которых состоит в том, чтобы быть убитой на месте, якобы будучи надлежащим образом уличенной в бешенстве.
Короче, господин де ля Гравери, еще позавчера отдавший бы всех собак в мире за цедру лимона, особенно если она должна была придать соответствующий вкус крему, господин де ля Гравери, чувствуя, как его сердце разрывается, а глаза наполняются слезами, когда он думает о несчастьях бедного спаниеля, решился положить конец этим несчастьям, дав ему приют, и, как вы видели, он выбирал и промерял то место, где должна была быть воздвигнута конура его будущего товарища.
Однако этому решению предшествовала жестокая борьба, и шевалье оказал упорное сопротивление прежде чем сдаться.
Но даже и после этого время от времени он восставал и все еще продолжал сражаться.
Но чем больше он негодовал на свою слабость и пытался обуздать свое воображение, тем сильнее оно разыгрывалось и тем сильнее его слабость подрывала его волю.
И все же хотя ему и удалось изгнать из своего рассудка те сверхъестественные ассоциации, благодаря которым с этой собакой были связаны воспоминания о его друге Думесниле, тем не менее животное от этого не стало занимать его меньше, он уже не думал о нем иначе, чем думают об одном из братьев наших меньших, и все же он по-прежнему думал лишь о нем.
А дело в том, что эта собака отличалась от всех других собак: как бы мало он ее ни видел, каким бы коротким ни был срок его общения с ней, шевалье убедил себя, что спаниель должен обладать бесчисленным множеством замечательных и исключительных качеств, и, как следует подумав, он, казалось, припоминал, что сумел прочесть их на честной физиономии животного.
Итак, напрасно шевалье, убежденный эгоист, пытался укрыться за своими прошлыми решениями; напрасно он взывал к своим клятвам; напрасно он громко говорил, что поклялся никому не открывать своего сердца на этом свете, будь это двуногое, четвероногое или крылатое существо; напрасно представлял он себе тысячу неудобств, которые, безусловно, повлечет за собой та привязанность, зарождавшаяся, как он чувствовал, в нем к этому животному.
Мы видели, к чему пришел в итоге шевалье.
Он не хотел, чтобы собака жила под одним из тех навесов, в одной из тех конюшен или под одной из тех построек, что уже существовали.
Он решил выбрать ей место, самое лучшее, разумеется, и построить для нее конуру, где бы она могла жить в полное свое удовольствие.
И как бы извиняясь, де ля Гравери сказал самому себе:
«В конце концов это всего лишь собака».
И, покачивая головой, добавил:
«Я еще недостаточно стар и уже недостаточно молод, чтобы, отказавшись от общества мне подобных, отдать остаток своего чувства какому-то там животному».
Затем, протягивая руку к тому месту, где он решил воздвигнуть конуру своего спаниеля, он продолжил:
«А этот, после того как я сделаю для него все, что полагаю должным, может спокойно потеряться или умереть, я тогда даже и пальцем не пошевелю. Я уже не буду обязан, если мне вдруг стала необходима собака, что я, впрочем, категорически отрицаю, так вот, я уже не буду обязан брать на ее место преемника. И разве, если хоть немного разобраться, я нарушаю свои обеты, пытаясь противопоставить невинное развлечение этому монотонно-размеренному существованию? Впрочем, выбрав себе в удел одиночество, я не помню, чтобы я обрекал бы себя к тому же и на рабскую зависимость, которая в сто раз хуже каторги. Нет, черт возьми! Тысячу раз нет!»