Эти слова были произнесены с таким мучительным чувством, что все, кто их услышал, вздрогнули.
Увы, предсказание сбылось!
Хотя герцог Орлеанский был на пятнадцать лет моложе Паскье, умер герцог Орлеанский раньше, чем Паскье, и, если какая-то способность ощущать переживает нас, царственный труп мог почувствовать, как в его плоть и в самом деле вторгается лезвие того скальпеля, который в своего рода пророческом видении уже леденил его кровь.
— Ну что ж, — сказал мне Паскье, — ты понимаешь: я и в самом деле расчленил его, как того знаменитого компьенского цыпленка!..
В некоторых обстоятельствах все, даже банальность, причиняет боль!
Не стану утверждать, что Паскье и я любили принца больше всего на свете, но могу сказать, что никто не любил его больше, чем мы. Мы условились ехать в Дрё в одной карете, чтобы иметь возможность вдоволь поговорить о бедном усопшем.
О, как возвышенна милость Всевышнего, который, вынуждая нас испытывать боль, одарил нас способностью плакать!
Итак, я не видел короля с того дня, когда он, соблюдая траур по своему старшему сыну, по праву отца первый из нас спустился в подземные склепы Дрё.
И теперь, девять лет спустя, он в свою очередь умирал в изгнании после того, как в течение восемнадцати лет носил самую прекрасную, но и самую тяжелую в мире корону!
Я не любил Луи Филиппа ни как человека, ни как короля, и, если бы я имел нескромность поверить на минуту, что король Луи Филипп мог питать по отношению ко мне какое-то чувство, доброе или недоброе, я сказал бы, что меня он любил ничуть не больше.
Дружеские чувства, которые выказывали мне один за другим три его сына, стали для них, и в этом они не раз мне признавались сами, источником постоянных нареканий.
Тем не менее я не мог не исполнить долг по отношению к человеку, который в дни, когда я был оставлен всеми и бедствовал, по рекомендации генерала Фуа открыл мне двери своей канцелярии и, сделав это, в обмен на мой труд дал хлеб и мне, и моей матери, и моему сыну.
Правда, то был всего лишь хлеб, и хлеб весьма черствый, порою смоченный слезами, но, в конце концов, то был хлеб.
Впрочем, короля, рядом с которым я оказался в 1823 году и которому подал прошение об отставке в 1830 году, короля, падение которого я предсказал в 1832 году
[26]
, этого короля мне, быть может, следовало бы в один прекрасный день судить, разумеется, с моей точки зрения — точки зрения поэта и историка, и я не хотел оставаться в долгу по отношению к нему, чтобы иметь возможность сказать, как перед судом, правду, всю правду и ничего, кроме правды!
История королевской власти — это урок народам, и никто не в праве скрывать свет, пусть даже самый слабый, который он может пролить на коронованную голову.
Прочитав известие о смерти Луи Филиппа, я, движимый весьма различными чувствами, решил сделать для него то, что девятью годами раньше сделал для его сына, а именно: все бросить ради того, чтобы воздать этому достославному усопшему единственную почесть, какую я мог ему воздать, — присутствовать на его похоронах, испытывая при этом если и не душевную боль, то во всяком случае почтительность.
Приняв такое решение, я вскочил с кровати, оделся,; звонком вызвал Алексиса и велел предупредить моего сына, что перед отъездом вечером в Лондон я хотел бы с ним отобедать; после этого я взял кабриолет, чтобы съездить за деньгами к моему издателю и за паспортом в полицию.
В тот же самый вечер, в половине восьмого, я сел в вагон как раз в ту минуту, когда скорый поезд отправился в Кале.
У меня вырвался крик удивления, смешанного с радостью, когда я увидел, что в вагоне всего лишь два пассажира и эти пассажиры — Паскье и его племянник, которого я знал только по его репутации, почти равной репутации его дядюшки.
Оба они направлялись туда же, куда и я, ведомые, как и я, почтительным воспоминанием.
На следующий день, в половине одиннадцатого утра, мы были в Лондоне.
Похороны должны были состояться только через сутки.
Паскье намеревался нанести визит семье покойного в тот же самый день; его положение в королевском доме, естественно, открывало перед ним все двери, и в первую очередь двери страдания.
Я поручил ему передать мое почтение принцам, и особенно господину герцогу Омальскому, поскольку господин герцог де Монпансье был в это время в Севилье.
Я единственный раз беседовал с господином герцогом Немурским, а с господином принцем Жуэнвильским мне вообще не доводилось беседовать; правда, я состоял с ним в переписке, когда он заявил о своем желании стать представителем народа.
Что касается господина герцога де Монпансье, я писал ему пять-шесть раз после Февральской революции и при каждом новом представлении в Историческом театре посылал ему купон его ложи, тем самым давая ему знать, что она остается незанятой.
Действительно, я снял ее на год, и она пустовала все то время, какое оставалась за мной, то есть с февраля 1848 года по октябрь 1850-го.
Со своей стороны молодой принц через своего секретаря Латура передал мне благодарность и за мое внимание и за обращенное к нему письмо, которое я опубликовал в газете «Пресса» через три дня после Февральской революции, а также за статью, которую я написал для той же самой газеты по поводу статуи господина герцога Орлеанского, сброшенной Гтном Дюмуленом, в то время комендантом Лувра.
В те годы требовалось определенное мужество для того, чтобы стать на сторону изгнанников и назвать себя их другом, и вот тому доказательство: в день торжественного шествия к Июльской колонне какой-то господин, о существовании которого я не имел чести знать, на улице Лепелетье приставил пистолет к моей груди, поскольку я был, как он выразился, другом принцев!
Честное слово, он уже и в самом деле нажимал на курок, когда молодой человек по фамилии Мюллер своей тростью приподнял ствол пистолета.
Выстрел пришелся в воздух.
Ясное дело, требовалось совсем немного, чтобы друг принцев дорого заплатил за их дружбу.
Четыре дня я провел в одном и том же месте, хватая г-на Берже за его перевязь мэра, с тем чтобы принудить его действовать против поста на бульваре Капуцинок, который незадолго перед тем устроил, как известно, стрельбу на бульваре.