Словно две тени, Нерон и Локуста кружили по извилистым улочкам Велабра. Затем они быстро и неслышно пробрались вдоль стены Большого цирка и оказались у подножия Эсквилина. В это мгновение из-за вершины холма показался молодой месяц и на фоне посеребренной синевы неба стало отчетливо видно множество крестов: на них висели распятые тела воров, убийц и христиан, принявших равную для всех казнь. Вначале император подумал, что отравительница собирается потолковать с одним из этих трупов, но она прошла мимо них не останавливаясь и, знаком велев Нерону ждать ее, опустилась на колени возле какого-то бугорка, затем принялась, словно гиена, ногтями разрывать могильную землю и в вырытую ямку высыпала тлеющую золу, принесенную из дому; от дуновения ветерка в этой кучке вспыхнули искры. Затем она зубами прокусила горло черной овцы и хлынувшей кровью залила горящие угли. В это мгновение месяц исчез за облаком, словно не желая присутствовать при таких нечестивых деяниях, но, несмотря на покрывшую холм темноту, Нерон заметил, как вдруг выросла какая-то тень и Локуста вступила с ней в короткий разговор. Тут он вспомнил, что на этом самом месте была погребена удавленная за свои злодеяния колдунья Канидия, о которой рассказывают Гораций и Овидий. Без сомнения, именно ее проклятую тень вопрошала сейчас Локуста. Мгновение спустя призрак снова опустился под землю, месяц вышел из-за скрывшего его облака, и Нерон увидел, что к нему идет бледная, дрожащая Локуста.
— И что же? — спросил император.
— Все мое искусство будет бессильно, — прошептала Локуста.
— Разве у тебя нет больше смертельных ядов?
— Есть, конечно, но у нее имеются всемогущие противоядия.
— Так, значит, тебе известно, кого я приговорил к смерти?
— Это твоя мать, — ответила Локуста.
— Хорошо, — холодно произнес император, — тогда я найду другое средство.
Спустившись с проклятого холма, они затерялись в темных, безлюдных улицах, ведущих к Велабру и Палатину.
На следующий день Актея получила от возлюбленного письмо: он приглашал ее прибыть в Байи и ждать там приезда императора и Агриппины на праздник Минервы.
X
После сцены, описанной в предыдущей главе, прошла неделя. Было десять часов вечера. Луна, недавно показавшаяся над горизонтом, медленно подымалась за вершиной Везувия, и лучи ее серебрили весь неаполитанский берег. В ярком прозрачном свете блестел Путеоланский залив, перечеркнутый темной линией бесполезного моста: его перебросил от одного его берега к другому третий Цезарь, Гай Калигула, чтобы исполнилось предсказание астролога Фрасилла. По всей окружности залива, очертаниями напоминавшего огромный полумесяц, от оконечности Павсилиппы до Мизенского мыса, один за другим, словно звезды, меркнущие на небе, гасли огни городов, деревень и дворцов, во множестве стоящих на морском берегу и горделиво смотрящихся в эти волны, соперницы лазурных вод Киренаики. Еще какое-то время можно было видеть, как по волнам скользят в тишине запоздалые лодки с фонарем на корме, на двух парах весел или под косым парусом возвращавшиеся в Энарию, Прохиту или Байи. Но вот исчезла последняя из них, и залив стал тихим и безлюдным, лишь несколько судов покачивались на воде у пристани напротив садов Гортензия, между виллой Юлия Цезаря и Бавлийским дворцом.
Так прошел час, и за это время, в отсутствие шумов и дыхания земной жизни, ночь стала еще тише и еще безмятежнее. Ни одна тучка не омрачала неба, чистого, как море, ни одна волна не вздымалась на глади моря, отражавшего в себе небо. Луна, устремившая свой бег по сияющей лазури, казалось, на мгновение замерла над заливом как над зеркалом. В Путеолах погасили последние огни, и только Мизенский маяк пылал на далеко вдающемся в море утесе, подобно факелу в руке гиганта. Была одна из тех ночей, полных неги и сладострастия, когда Неаполь, прекрасное дитя Греции, подставляет свои померанцевые кудри ветру, а свою мраморную грудь — волнам. Порой в воздухе проносился таинственный вздох, какие поднимаются от заснувшей земли к небу, а с восточной стороны над Везувием курился белый дымок, но вокруг царил такой покой, что дым казался алебастровой колонной, гигантским обломком какого-то исчезнувшего Вавилона. Вдруг среди этой тишины и мрака матросы, отдыхавшие в лодках у берега, заметили сквозь деревья, которые наполовину скрывали от них Бавлийский дворец, сверкание пылающих факелов. Они услышали веселые голоса, раздававшиеся все ближе и ближе, и вскоре увидели, как из рощи померанцев и олеандров, окаймлявшей берег, вышла шумная процессия, озаренная светом факелов, и направилась к ним. Тогда один из моряков, по-видимому капитан самого большого корабля (изукрашенной золотом, увешанной цветочными гирляндами триремы), приказал расстелить на сходнях, соединявших корабль с берегом, пурпурный ковер, бросился на берег и замер в почтительной, угодливой позе. Это и понятно: во главе шествия, направлявшегося к кораблям, шел сам Цезарь Нерон. Его сопровождала Агриппина. Удивительно, но на сей раз — а после смерти Британика это бывало нечасто — мать опиралась на руку сына, оба они улыбались, говорили друг другу нежные слова и, казалось, отлично ладили друг с другом. Дойдя до триремы, шествие остановилось, и перед всем двором Нерон со слезами на глазах обнял мать, покрыл поцелуями ее лицо и шею, словно ему тяжело было расставаться с ней. Наконец она чуть ли не вырвалась из его объятий, и тогда, повернувшись к капитану корабля, он сказал:
— Аникет, я поручаю тебе мою мать, ты мне отвечаешь за нее головой! Агриппина по сходням взошла на корабль. Трирема уже отчаливала и медленно удалилась от берега, взяв курс на Путеолы, а Нерон все еще стоял на том же месте, где расстался с матерью, махал ей рукой, напутствовал нежными словами; Агриппина тем же отвечала ему с корабля. Но вот корабль ушел на такое расстояние, что там уже не могли расслышать голос Нерона, и тогда сын вернулся в Бавлы, а мать спустилась в приготовленную для нее каюту.
Как только она прилегла на обитое пурпуром ложе, одна из драпировок приподнялась и к ее ногам бросилась бледная, дрожащая молодая девушка с криком:
— О матушка! Матушка! Спаси меня!
В первое мгновение Агриппина вздрогнула от неожиданности и от страха, но затем узнала в вошедшей красавицу-гречанку.
— Актея! — удивленно воскликнула она, подавая руку девушке. — Ты здесь, на моем корабле! И просишь у меня защиты… Ты так могущественна, что смогла вернуть мне расположение сына, от чего же я должна тебя спасать?
— О! От него, от меня, от моей любви… От жизни при дворе, что приводит меня в ужас, от всего, что так странно и так ново для меня.
— А ведь правда, — сказала Агриппина, — во время ужина ты вдруг куда-то исчезла. Нерон посылал за тобой, искал тебя. Почему ты это сделала?
— Почему? И ты еще спрашиваешь? Да разве можно было женщине… ах, прости… Разве можно было оставаться там, среди этой оргии, которая заставила бы покраснеть даже наших жриц Венеры? О матушка! Разве ты не слышала этих песен? Разве не видела обнаженных блудниц? А эти фигляры? Каждое их движение было позором — и не столько для них самих, сколько для зрителей! Я не могла вынести этого зрелища и убежала в сад. Но там… там было еще хуже. Эти сады вдруг ожили, как леса в древности: в каждом фонтане притаилась какая-нибудь бесстыдная нимфа, в каждом кусте скрывался какой-нибудь похотливый сатир… Ты не поверишь, матушка, но среди этих мужчин и женщин я узнала матрон и всадников… И тогда я убежала из сада, как перед тем убежала из триклиния… Сквозь открытую калитку я увидела море и бросилась туда. У берега стоял корабль; я узнала трирему Нерона и крикнула, что я из твоей свиты, что мне приказано дожидаться тебя. Тогда мне позволили взойти на корабль, и там, среди матросов, среди воинов, этих грубых, неотесанных людей, я вздохнула свободно, почувствовала себя лучше и спокойнее, чем за столом у Нерона, — а ведь там собрался цвет римской знати.