Всю дорогу до Национального госпиталя, куда любезный шурин доставляет меня, стиснув в объятиях, как пожарник угоревшего, в моей голове клубится противяый вязкий туман. Грегус с Бонго тащатся за нами по пятам. Повсюду сограждане в национальных костюмах. Я ненавижу 17 мая, стучит в моем помраченном снотворным мозгу. Прежде я никогда не формулировал эту мысль — что праздник мне отвратителен — внятно и четко, а теперь сделал это. Меня с души воротит, когда норвежскость славят вот так напоказ. И меня бесит, когда в глазах рябит от народных костюмов
[13]
. Один другого страшнее. Только подумаешь: все, приехали, ужаснее быть не может — как пожалуйста, вот вам еще более безвкусный. Шурин затаскивает меня в здание госпиталя. Заносит в лифт. Поднимает наверх. И волочит в комнату, где лежит моя жена с новеньким мальчиком на животе. Моим сыном. Или нашим, как принято теперь говорить. Конечно, конечно — нашим. Славный парень, говорю я. Беру его на руки и, еле ковыляя на ватных ногах, уношу к окну, подальше от всех, а там тихо шепчу ему на ухо, что мы с его братом должны отправиться в путешествие, оно может затянуться, и надолго, но когда-нибудь мы вернемся. Ты тут не горюй, пока нас нет, говорю я. И не становись пай-мальчиком. Можешь делать вид, будто слушаешься мамочку, но поступай всегда наоборот. Достаточно всегда все делать ей наперекор, и жизнь удастся. Обещай мне так и делать. Живи как хочешь, только берегись образцово-показательности.
Пока жена разговаривает с Грегусом и подошедшей Норой, ко мне возвращаются силы, а также внезапная агрессивность. Я заваливаю разлюбезного шурина на пол и простыней прикручиваю к рукомойнику.
— Ну что, молодец среди овец, — говорю я, — Теперь и пошевелиться не можешь? Повязали тебя? И как, нравится?
Он дергается, словно пес на цепи, которого дразнят.
— Я не позволю стрелять в себя снотворным ни ради опытов надо мной, ни чтобы усыпить мою волю и делать по-твоему, Я не буду плясать под чужую дудку и не допущу экспериментов над собой. Это тебе понятно?
Он кивает.
— Если ты выстрелишь в меня еще раз — это будет твой последний в жизни поступок, понял?
Он снова кивает.
Я поглаживаю малыша и спрашиваю у жены, хорошо ли прошли роды.
— Отлично, — отвечает она, — самые легкие роды из тех, что у меня были. Пока. Я думаю, его надо назвать Бьёрнстьерне
[14]
, — продолжает она. — Раз он родился в праздник.
Еще бы, думаю я, и сердечно, но напряженно улыбаюсь. Правильность моей жены все же беспредельна. Плохо, конечно, что мы с первого дня жизни грузим мальчишку тем, какой он норвежский норвежец, но ведь и все остальное, что мы в жизни делаем, ничем не лучше, так что ладно, пусть называет его как хочет.
— Да, знаешь, — говорит жена, — я хочу еще детей.
— Не надо волноваться, — отвечаю я. — Возможно, у нас будут и еще дети, но сперва я должен закончить дела в лесу. У меня и в ближайшем, и в дальних лесах много незаконченных дел. Так что я пока немного поскитаюсь и домой вернусь не скоро. И Грегус со мной.
Жена поворачивается к Грегусу, тот кивает.
— Мы отправляемся в путешествие, — говорю я. — Оно может затянуться.
— А куда? — спрашивает жена.
— Сперва в один лес, потом в другой, — отвечаю я. — Мы некоторым образом призваны. Там свершаются разные события, и нужна наша помощь.
Жена глядит на меня изумленно.
— Мы должны сделать там кое-что, — говорю я. — Нечто важное.
— Ты не мог бы объяснить более подробно? — спрашивает жена.
— Нет, — говорю я, — не мог бы. Менее подробно — пожалуйста, а более — никак. Единственное, что я знаю; мы должны идти, потому что нас позвал лес.
— Позвал вас? — уточняет жена.
— Позвал отчетливо, — говорю я. — Потому что помимо «Smart Club», детских дней рождения, ужинов с так называемыми друзьями и всего этого норвежского умения приятно жить, благодаря чему мы одновременно самая зажравшаяся и самая эгоистичная нация в мире, есть и другая жизнь.
— Какая «другая»? — спрашивает жена.
— Это я и собираюсь узнать, — отвечаю я. — А как только узнаю, расскажу тебе.
— Тебе хочется в лес, Грегус? — спрашивает жена.
Грегус кивает.
— Поступайте как знаете, — говорит жена. — Раз человек призван, значит призван. Это даже я понимаю.
Наверно, причина такой небывалой терпимости и широты взглядов в том, что ее накачали в родах дурманом, и надо пользоваться моментом и быстро уносить ноги.
Напоследок мы коротко прощаемся с женой, Бьёрнстьерне и моим разлюбезным шурином, который даже не пытается самостоятельно отвязаться от рукомойника. Когда наступает черед проститься с Норой, она торжественно берет меня за руку и бормочет что-то, как я понимаю, на эльфийском. Видимо, она так вжилась в мир Толкина, что непроизвольно переходит на высокий слог, стоит трубе позвать кого-то в дальний поход. В эльфийском я слаб, но понимаю, что она осыпает нас пожеланиями пройти путь живыми и невредимыми и в конце его вышвырнуть-таки коварное кольцо (или с чем мы там маемся) в какой-нибудь встречный вулкан.
Прихватив Бонго, щиплющего на задах госпиталя травку, мы гуськом переходим вброд Согневаннсбеккен и скрываемся под пологом леса. Первые несколько часов мы идем на север, а затем сворачиваем в сторону восхода. Шагаем молча. И останавливаемся только раз, чтобы подкрепиться кусочком Дюссельдорфова «Тоблерона», которого у нас осталась еще пара-тройка килограммов. Кстати говоря, это наша единственная еда, если так можно сказать. Ближе к вечеру Грегус засыпает, дальше Бонго везет его на волокуше. Чем глубже мы уходим в лес, тем легче мне дышится. Здесь тебе ни праздничных гуляний, ни вакханалии народных костюмов. Только лес. Как не было ничего, помимо леса, в тот день, когда я навернулся с велосипеда, и вплоть до появления в нем господина консерватора, обуреваемого самокопанием и грозящего заложить нас Лёвеншёльду. Чтоб он, кстати, пропал, этот Лёвеншельд. Еще несколько часов, и мы выйдем из-под его юрисдикции.А он пусть консервирует лес для себя одного, маринует и в банки закручивает. Там, куда мы собрались, ему нас при всем желании не достать. Те леса очень большие, ему не по зубам. А самое чудесное, что я снова один. Двое учеников следуют за мной, это верно, и все же я снова один. Один всегда. Один везде. Как лоси. Как мой отец.
Я иду и думаю о двух вещах.
Во-первых, моя нелюбовь к людям. Она не прошла. Но я начал осознавать, что, если взглянуть на ситуацию беспристрастно, придется признать: неприязнь произросла из общения с людьми, которые меня окружали, то есть с подданными норвежской короны, или норвежцами, как их еще именуют. Я пришел к своим неутешительно драматичным выводам, отталкиваясь от норвежцев. Это, естественно, недостаточная экспериментальная база. Мне следует познакомиться с другими людьми. Настроиться на то, что где-то существует жизнь разумная, и она выглядит иначе. Я буду скитаться, пока не найду ее. Или пока не уверюсь окончательно и бесповоротно, что другой, разумной жизни нет нигде.