Как всякую женщину, одолеваемую мнимым или действительным душевным горем, ее тянуло к нему с неудержимой страстностью. Разве не был он всем для нее, всем, всем, более дорогим, чем сама жизнь, всем, чем становится для нас единственно любимое существо, когда мы чувствуем наступление старости?
Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела запряженный парой лошадей фаэтон, который быстро огибал поляну. Сидя в экипаже рядом с Аннетой, Оливье, увидев графиню, замахал платком, а она приветствовала его обеими руками. Затем она сошла вниз с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепеща от радости, что он так близко от нее и она может говорить с ним, видеть его.
Они встретились в прихожей, у двери в гостиную.
В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его был согрет искренним волнением:
— Ах, бедная моя графиня, позвольте мне вас поцеловать!
Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он прикоснулся к ним губами, шепнула ему на ухо:
— Люблю тебя.
Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее, промолвив:
— Посмотрите-ка на это печальное личико.
Ноги у нее подкашивались. Он продолжал:
— Немножко бледненькое, но это ничего.
Желая поблагодарить его, она пролепетала, не находя других слов:
— Ах, дорогой друг, дорогой друг!
Но он повернулся, ища глазами скрывшуюся куда-то Аннету, и вдруг сказал:
— Ну не странно ли видеть вашу дочь в трауре?
— Почему? — спросила графиня.
Вне себя от восторга он воскликнул:
— Как почему? Да ведь это ваш портрет, написанный мною, это мой портрет! Это вы, какою я вас встретил когда-то у герцогини! Помните, как вы прошли к двери под моим взглядом, точно фрегат под прицелом крепостной пушки? Черт возьми! Когда я только что увидел на станции эту малютку в глубоком трауре, с солнечным ореолом волос, сердце у меня так и екнуло. Я думал, что вот-вот расплачусь. Я, который так хорошо знал вас, наблюдал ближе, чем кто-либо другой, любил вас больше, чем кто бы то ни было, я, который передал вас на полотне, я говорю вам, что от этого можно было с ума сойти! Право, мне даже показалось, что вы для того и послали ее одну на станцию, чтобы изумить меня. Бог ты мой, как я был поражен! Говорю вам, от этого можно сойти с ума!
Он позвал:
— Аннета! Нанэ!
Голос девушки ответил со двора, где она кормила сахаром лошадей:
— Здесь, здесь!
— Иди же сюда.
Она прибежала.
— Ну-ка, стань рядом с мамой.
Она стала, и он сравнил их, но повторял лишь машинально, без убеждения: «Да, это поразительно, поразительно», — потому что, стоя бок о бок, они уже не так были похожи друг на друга, как раньше, перед отъездом из Парижа: у девушки в этом траурном платье появилось новое выражение лучезарной юности, тогда как мать давно потеряла тот солнечный оттенок волос и цвета лица, которыми она когда-то, при первой встрече, ослепила и опьянила художника.
Затем Бертен и графиня вошли в гостиную; он просто сиял.
— Ах, как хорошо, что мне пришло в голову приехать сюда! — сказал он.
Но тут же поправился:
— Нет, эту мысль подал мне ваш муж. Он поручил мне привезти вас. А знаете, что я предлагаю вам? Нет, конечно, не знаете! Так вот, я предлагаю вам, напротив, остаться. В эту жару Париж отвратителен, а деревня прекрасна… Боже! Как здесь хорошо!
С наступлением вечера парк наполнился прохладой, зашелестели деревья, с земли стали подниматься невидимые испарения, заволакивавшие горизонт легкой, прозрачной дымкой. Три коровы, низко опустив головы, жадно щипали траву, а четыре павлина, громко хлопая крыльями, взлетели и уселись перед окнами дома на кедр, где они обыкновенно спали. Издали, с полей, доносился собачий лай, и в тихом вечернем воздухе слышались зовы человеческих голосов, отдельные фразы, перелетавшие над полями с одной пашни на другую, и короткие гортанные крики, которыми понукают скотину.
Художник, с непокрытой головой, с блестящими глазами, дышал полной грудью и, отвечая на взгляд графини, сказал:
— Вот оно, счастье!
Она подошла к нему ближе.
— Оно длится не вечно.
— Будем брать его, когда оно приходит.
Тогда она с улыбкой сказала:
— До сих пор вы не любили деревни.
— Теперь я люблю ее, потому что нахожу здесь вас. Я не мог бы больше жить там, где вас нет. Когда человек молод, он может любить издалека, в письмах, в мыслях, в восторженных мечтах — может быть, чувствуя, что жизнь еще впереди, а может быть, и потому, что человек живет тогда не столько запросами сердца, сколько страстью. В мои же годы, напротив, любовь становится привычкой больного, целебной повязкой на ранах души, а душа владеет теперь только одним крылом и уже не так высоко витает в идеальном. В сердце уже нет экстаза, у него только эгоистические требования. И притом я очень хорошо чувствую, что нельзя терять времени, если я хочу насладиться тем, что еще осталось для меня.
— О, какой старик! — сказала она, взяв его за руку.
Он повторил:
— Ну, конечно, конечно. Я стар. Все говорит за это: волосы, перемены в характере, тоска, которая находит на меня. Черт возьми! Вот что до сих пор было мне незнакомо: тоска! Если бы мне в тридцать лет сказали, что настанет пора, когда я буду испытывать беспричинную грусть, беспокойство, недовольство всем, я не поверил бы этому. Это доказывает, что мое сердце тоже состарилось.
Она ответила с глубокой уверенностью:
— О, мое сердце совсем молодо. Оно не изменилось. Может быть, даже помолодело. Когда-то ему было двадцать лет, а теперь не больше шестнадцати.
Долго разговаривали они так у открытого окна, проникаясь настроением этого вечера, стоя рядом, ближе, чем когда бы то ни было, в этот час нежности, такой же сумеречной, как этот час дня.
Вошел слуга и объявил:
— Кушать подано.
Она спросила:
— Вы доложили моей дочери?
— Мадмуазель в столовой.
Они сели за стол втроем. Ставни были закрыты; пламя двух больших шестисвечных канделябров озаряло лицо Аннеты, ее голова казалась посыпанной золотой пудрой. Бертен не спускал с нее глаз и улыбался.
— Боже, как она хороша в черном! — говорил он.
И, любуясь дочерью, он обращался к графине, как бы благодаря мать за то, что она дала ему это наслаждение.
Когда они вернулись в гостиную, луна поднялась над деревьями парка. Их темная масса выделялась, словно большой остров, а поля за ними казались морем, которое застилал легкий туман, низко носившийся над равниной.