— «За грех, который мы совершили пред Тобою отрицанием божественной власти…»
Его уже успели уволить с работы, на которую три месяца назад его устроил Юрик. Так что он тихо и покорно повторял за Юриком слова молитвы.
Боря молился не Богу, Твердыне Израиля, в которого он не верил. Он молился своей собственной Твердыне, Юрику, которого любил больше, чем Бога, больше, чем родную сестру и племянников, и, конечно, больше, чем себя самого. Искоса время от времени он взглядывал на друга, и ему было страшно.
Бледный, с катящимися по скулам каплями то ли пота, то ли слез, раскачиваясь и никого вокруг не замечая, молился гер Ури Бар-Ханина.
Он был кругом виноват. Он был виноват перед всеми: перед родителями, которые так и не приняли и не поняли все, что он совершил со своей жизнью, перед Борей, который вновь оказался без работы, а главное — виноват, страшно виноват перед Зиной: он мало уделял ей внимания и посмел уехать на два месяца в Бостон, куда его пригласили поработать в Университете, а за это время у Зины случился выкидыш. У них уже было три дочери, и должен был родиться мальчик, первый сын. И в гибели этого нерожденного сына, как и во всем остальном, виноват был он, и только он один.
И за все это, в грозный Судный День, в тяжкой духоте, сглатывая пот и слезы, молился гер Ури Бар-Ханина:
— «Бог мой! Прежде, чем я был создан, я не стоил того; теперь же, когда я создан, я как бы и не создан. Прах я при жизни моей, тем более в смерти моей. Вот я, пред Тобою, как сосуд, полный стыда и позора. Да будет благоволение от Тебя, Господь Бог мой и Бог отцов моих, чтобы не грешил я более, а те грехи, которые я совершил пред Тобою, изгладь по великому милосердию Твоему…»
И до накаленных на Божьей наковальне ослепительно белых звезд, в черную бездонную утробу Вселенной — из переполненных по всей земле Израиля синагог — возносились к открытым Вратам Милосердия плач и ропот, мольба и ужас — вопль стыда и покаяния.
40
Зяме бы, конечно, не понравилось, что он приперся работать в ночь Иом Кипура. Да ей не привыкать к его безобразиям.
Конечно, ничего не горело. И эти семь полос, которые Витя сверстал на удивление быстро, подождали бы до исхода праздника. Просто не было сил оставаться дома, ругаться с Юлей, смотреть по телевизору российские программы… Он бежал, просто-напросто бежал. И не исключено, что от себя самого…
Сверстав полосы уже к часу ночи, Витя от нечего делать принялся за свежую статью Кугеля. Это его немного развлекло.
«Как мы дошли до жизни такой? — вопрошал политический обозреватель Себастьян Закс в первой же фразе статьи и сам себе отвечал: — Под гнетом власти роковой!»
— «Под гнетом власти роковой»! — повторил Витя саркастически. — Пушкин, блядь! — И движением «мыши» стер с экрана бессмертные эти слова.
Между тем наверху, в «Белых ногах», покоем и не пахло. Ни покоем, ни покаянием. Морячки там, что ли, опять гуляют? Сверху доносились визг, странный вой, глухое хлопанье, как будто били в боксерскую грушу…
В общем, надо было бы, конечно, убираться подобру-поздорову…
В крепость железных решеток Витя уже не верил. Настолько не верил, что сегодня даже не запер ее. Так только — повернул дважды ключ в хлипкой редакционной двери. И когда наверху в глухом шуме взмыл тонкий смертный вой, стало ясно, что удочки надо сматывать. И Витя торопливо принялся закрывать программу, чтобы одеться и тихонько выскользнуть из этого вертепа, пока сюда полиция не нагрянула. Полиция, с ее контингентом из местных уроженцев, вызывала у Вити ненависть более сильную (экзистенциальную), чем служащие и посетители престижного салона.
Но одеться он так и не успел.
По коридору протопали шаги, и сильный хриплый голос крикнул: «Шай, сюда! Здесь кто-то есть!»
В дверь саданули кулаком и тот же голос гаркнул:
— Открывай!
И Витя (ненависть — экзистенциальное чувство!), вместо того чтобы торопливо открыть полиции дверь и подобострастно объяснить — кто он здесь и для чего, — Витя крикнул с плохо скрываемым азартом:
— А такого блюда — «хрен рубленый» — не хочешь попробовать?
После чего дюжие полицейские навалились на хлипкую дверь и после нескольких молчаливых ударов выбили ее без особого усилия. Ввалившись в редакцию еженедельника «Полдень», они увидели маленького толстого человека в трусах и пляжных сандалиях.
— Голый! — проговорил пожилой полицейский другому, что помоложе. — Из той же компании. Руки за голову! Лицом к стене!
— Допроси его, я — наверх! — сказал он и вышел.
Витя — руки за голову — стоял лицом к стене и думал — что скажет Зяма на всю эту историю. А сказать она должна приблизительно следующее: так тебе и надо, Иом Кипур не ярмарка, еврейский Бог не барабашка. Стой теперь в трусах и рассматривай свои сандалики.
Первым делом полицейский — рослый и избыточно, по-индийски, красивый молодой мизрах, обхлопал Витины трусы, хотя странно было бы предположить, что Витя мог спрятать в них оружие.
— Не забудь задницу обыскать! — предложил Витя мизраху наглым и отчаянным тоном. — Найдешь там ядреный геморрой. Но учти — он стреляет не пулями.
И следующие минут десять тем же хамским тоном (с руками за головой) он объяснял полицейскому Шаю, что имеет право верстать свою газету в каком угодно виде и в какой угодно позе, хоть раком, потому что он законопослушный гражданин и платит налоги, и ему нет дела ни до борделя со всеми его обитателями, ни до бравой израильской полиции с ее облавами, чтоб все они разом провалились и лопнули.
После того как Шай достал из кармана его висящих на стуле брюк удостоверение личности и проверил его, Витя еще добавил, что он думает об израильской полиции вообще и о государстве Израиль — детально.
— Ладно, опусти руки, — сказал Шай. — Можешь одеться.
Витя обратил внимание, что лицо мизраха заросло многодневной щетиной — знак траура.
— А что, — спросил он, — опять моряки бедокурят? Случилось чего?
— Случилось, — ответил тот. — Мы их давно пасем.
— Ты что — похоронил кого-то?
— Да, — сказал полицейский Шай. — Племянника, сына сестры. Единственного.
— Леванон?
— Да.
— Так не берут же единственных! — удивился Витя.
Шай усмехнулся:
— А ты не знаешь, как это бывает, когда приходит твой ребенок и хватает тебя за горло, и говорит, что ему стыдно перед друзьями, и обещает всю жизнь ногой не ступить в родной дом, если ты не подпишешь эту проклятую бумагу в армию, разрешение… Вот и она подписала, моя сестра… А я теперь говорю: пусть бы он всю жизнь домой не ступил, правильно? Но пусть бы он в других местах ступал, и бегал, и ездил, и баб трахал…