Рабинович спустился на первый этаж, потом — на несколько ступеней вниз, в подвал — там была душевая и миква — небольшой квадратный водоем с проточной водой. Он разделся, встал под душ, намылился…
Удивительная штука — привычка. Вот это мытье под душем он не считал очищением. Не только сознанием — кожей не чувствовал.
Только ухнув с головой в воды миквы и вынырнув, протирая глаза и отфыркиваясь, он чувствовал, что проточная вода уносит, как это ни банально звучит, многие неприятные ощущения, как физического, так и душевного свойства.
Интересно, подумал он, еще раз окунаясь с головой в воду, отдают себе христиане отчет в том — откуда взялось их крещение?
Рядом с ним кто-то плюхнулся и ушел под воду. Потом вынырнул, отфыркиваясь, улыбаясь всем лицом:
— Бонжур!
— Бонжур! — ответил Рабинович.
Этого длинного костлявого парня звали Михаэль. Он приехал из Парижа с первой группой хабадников, в армии служил в десанте, всегда сиял ровной приветливой улыбкой и всегда носил на себе гроздь своих детей — от пятилетней дочери до пятимесячного сына. Сашка даже невольно огляделся — где же они?
Потом они с Михаэлем, голые и дрожащие, вылезли из воды. Сашка, глядя на то, как, опершись обеими руками о бортик миквы, выбирается из воды Михаэль, подумал — где он видел эту позу, этого пригнувшегося голого мужчину с кудрявой головой? Господи, вспомнил он вдруг, ну конечно, — «Явление Христа народу» Иванова, — юноша на переднем плане!..
Они энергично растерлись полотенцами, оделись…
Когда Рабинович вышел наверх, Михаэль сидел на ступеньках, курил и смотрел вниз, туда, куда покато спускался молодой парк — акации, сосны, пинии и кипарисы. Парк спускался — так и хочется написать «к реке»… — да только нет реки в Иудейской пустыне. Парк спускался к изогнутому полукольцом двойному шоссе, с разделяющим полосы рядом пальм.
Чешуей багрового дракона поднималась справа от шоссе черепица крыш, громоздился ступенчато старый район вилл. А дальше виднелись желтые холмы пустыни и такая высокая и ясная в этот солнечный день — голубая гряда Моавитских гор.
— Ты видишь — как красиво? — тихо и требовательно спросил Михаэль, не оборачиваясь.
Сегодня он вообще был необычно тих.
— Красивей, чем Париж? — спросил Сашка. Михаэль обернулся, посмотрел на него снизу вверх и удивленно сказал:
— Конечно!
Сашка сел рядом с ним на ступеньки и тоже закурил. Они говорили на иврите — коряво и свободно, как могли говорить только два человека, для каждого из которых этот язык не был родным.
— Я жил в Париже дважды по месяцу… Честно говоря — не представляю, как можно было уехать из этого города.
Михаэль засмеялся снисходительно.
— Да… — проговорил он, — Париж велик…
И они замолчали. Надо сказать, Рабиновичу сильно полегчало после миквы. Конечно, психологическое — но что тут поделаешь — сердце как-то поуспокоилось, и желудок перестал побаливать, и он подумал: да-да, конечно, вчерашнее скотство… но Господь милосерден, отмолю!
— У меня была очень веселая юность, — проговорил неожиданно Михаэль, и Сашка удивился тому, что, оказывается, он продолжал обдумывать его слова. — Я из состоятельной семьи, понимаешь? Из очень состоятельной семьи… Сорбонна, философский факультет… Много друзей, много связей…
— Ну? — тупо спросил Рабинович, не понимая, к чему тот клонит. — Я и говорю.
— Слушай! — нетерпеливо перебил его француз. — Моя мать происходит из очень известной фамилии… Во Франции — очень известная фамилия. Дрейфус. Ее предок был военный, офицер штаба армии.
— Да знаю я! — сказал Рабинович, который неплохо учился в вечерней школе, у учительницы истории Фани Самойловны. — Что я — Дрейфуса не знаю!
— Ах да, я слышал, что в России дают хорошее образование… tres bonne education… Да… Ты знаешь — чем отличается наша жизнь на землях гоев от нашей жизни здесь?
Рабинович усмехнулся. Он и сам бы хотел знать — чем.
— Тем, что твоя фамилия может прожить там тысячу лет, и полить ее кровью, и удобрить прахом своих поколений. Но все равно придет день, когда та земля крикнет тебе: «Грязный вонючий жид! Убирайся с моего тела!» Она будет орать тебе это в лицо, даже когда ты упадешь на нее на поле боя, она отравит тебе этим воплем последние минуты жизни, и ты умрешь с горечью в сердце, даже не зная — как читается «Шма, Исраэль!» — потому что твои ассимилированные гортань и небо не приспособлены для звуков этой молитвы…
А твоя земля… Ты мог болтаться вдали от нее тысячу и две тысячи лет, но когда ты все-таки вернешься сюда из прекрасного города своего детства и своей юности, от любимых друзей и возлюбленных (обаяние чужой расы!), которых ты так умело ласкал… когда ты все-таки вернешься… она отверзает для тебя свое лоно и рожает тебе, и рожает — дважды в год… Ты не успеваешь снимать плоды с деревьев… А когда ты умираешь, она принимает тебя в последнее объятие и шепчет тебе слова кадиша — единственные слова, которые жаждет услышать твоя душа… Вот что такое эта земля — для тебя. И только для тебя… Для других она была камнем, бесчувственным камнем, как фригидная женщина. Потому что женщину можно угнать в чужой гарем, ее можно взять силой — но насильник никогда не дождется от нее вздоха любви.
Но ведь это правда, подумал Рабинович, ведь это — чистая правда. Он прослезился, и из правого его глаза даже выкатилась слеза, которую он торопливо подобрал указательным пальцем.
Михаэль поднялся, разогнулся с хрустом — он был очень длинным, смешным сутулым человеком, — похлопал Сашку по плечу и сказал:
— Париж — очень хороший город. «Paris coute la messe». Есть много местечек, где ты отлично проведешь время. Когда поедешь — скажи, я дам адреса…
* * *
В талесе, уже накинутом на плечи, Рабинович бегал по дому и искал шекель. Один у него нашелся в брюках, требовался второй. Без второго никак было нельзя.
В последний момент он вдруг вспомнил, что забыл искупить накануне Судного Дня свою единственную дочь, Тусю.
— Да поищи же в карманах плаща! — крикнула из кухни, где она приготовилась уже зажечь свечи, жена Роксана.
Наконец второй шекель был найден.
— Поди сюда! — велел Рабинович дочери и, раскрыв молитвенник, забормотал, как положено: — «Сыны человеческие, обитающие во мраке и в тени смерти, закованные в страдание и железо…»
Дочитав до конца, переложил деньги в ладонь дочери и сказал строго:
— Повторяй за мной: «Это замена моя, это подмена моя, это искупление мое… а я вступлю в жизнь добрую, долгую и мирную». Амен!
Туся лениво повторила. Она ночевала сегодня у соученицы в Иерусалиме, но до нее уже дошли слухи о прошедшей Ночи Трепета.