Шпрехт вынул ногу из галоши и внимательно посмотрел на большой палец с янтарным ороговевшим ногтем. Странная реакция на сообщение Сороки, даже в чем-то неуважительная. Смерть и палец.
— Хам, — сказал Сорока Шпрехту, — хам, и другого слова на свете нет.
— Яволь, яволь, — ответил Шпрехт. — Ноготь — сволочь… Дает воспаление под собой… Парил, парил…
— Вы сходите в больницу, и пусть вам его срежут, — посоветовал Панин. — Чтоб не было общего заражения.
— Я пойду на кладбище, — сказал Сорока. — Она как раз у меня в это время спит… Миняев был нормальный мужик. При его должности много мог подлости сделать, а он зря не цеплялся…
— Не скажите. — Панин занервничал. — Не скажите…
— Ты, конечно, про себя… Но ты сообрази, откуда ты приехал? Сообразил? Миняев же на бдительность был поставлен. Это надо понимать… Думаешь, всех тогда правильно выпустили? Компанейщина была. Абы, абы…
— Тут я согласен, — сказал Шпрехт. — Хоть забирать, хоть отпускать — это у нас чохом. Лишь бы больше. Гросекомпания. Мы народ количественный. Мы без дробей считаем.
— Это надо договориться, что считать дробью, — ответил Сорока. — Если я или ты, то и нечего нас считать. Пропащий для страны материал. Я уже не помню, когда на партсобрание ходил. Хорош? Я и есть дробь.
— А я нет! — тонко прокричал Панин. — Я не дробь и не позволю так себя называть. И больная моя супруга не дробь…
— Это вы зря заноситесь… — Шпрехт ни с того ни с сего занервничал. — Личность — это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…
— Кто вам сказал эту глупость? — засмеялся Панин. — Кто? Личность — это душа. Это сердце. Мозг — это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.
— Личность — это прежде всего польза, — рявкнул Сорока, — а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?
— Получается, по-вашему, мы лишние люди, — Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.
— У вас огурцы завязались или? — спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.
— Слабо, — ответил Сорока, — огудина большая, а завязи нет.
— А у меня пошло дело, — гордо сказал Панин. — Я же вам предлагал семена.
— Оно и лучше, если не уродит, — вздохнул Шпрехт. — Огурец — вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.
— Ты банки некачественно моешь, я видел. — Сорока снял шляпу и почесал голову.
— Напрасно вы ее носите, — сказал Панин. — Летом — это не полезно. Кожа головы должна дышать.
— Интересно, в каком костюме положат Миняева? — задумчиво сказал Сорока. — Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща пуганули. Хорошая ткань, сколько лет — и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.
— Я вот про чужие костюмы не знаю, — гордо сказал Панин. — Не мое это дело.
— Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, — засмеялся Сорока.
— У меня есть бостоновый костюм, — сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки — дрэк-товар, он в них теперь уголь носит — а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль-идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку? Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.
А хотелось… Хотелось легко пройтись по улице, чтоб ничего в руках и в голове. Просто идти как счастливый человек, у которого есть куртка… Не в том смысле, что он шмоточник, нет! А в смысле… Вот этот самый чертов смысл Панин и хотел сообразить и, как человек неглупый, подозревал, что это ему — тьфу! Соединить в единую мысль себя, куртку и легкое движение по улице без умственной и физической тяжести. Но рождалось недостойное его, панинской, личности соображение, что человек должен прожить хорошо одетым и что это не противоречит главному предназначению. Не противоречит — вот ключевое слово, которое возникло тогда.
— Диоген был дурак, — ни с того ни с сего брякнул Панин уже сейчас. — Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.
— Жаль, что уже нет Миняева, — скорбно сказал Сорока. — Он бы тебе показал твое место в мире.
— Я там был! Был! — закричал Панин. — Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.
— Завтра магнитная буря, — сказал Шпрехт. — И ветер северо-западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.
— А я не боюсь, — засмеялся Сорока. — Мы тут такого надышались, что, может, он нам и полезен будет, твой стронций.
— У меня моча идет толчками, — сказал Шпрехт. — Долго стоять приходится.
— Но идет же! — философски сказал Сорока. — Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду.
Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…
Дело в том, что многие годы — это сколько же лет? Если считать со строительства домов? — уже, считай, тридцать… Так вот Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их тяжелых поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую, мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.
И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все — количества и любое соотношение.
Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия — он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножные спинки кровати. А для Вари принес колокольчик, который когда-то спрятал от Людочки. Все-таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.