– Думая! – закричала Таня.
– Я-то думаю… Только ни до чего хорошего додуматься не могу.
– И это когда ты любишь! И тебя любят!.. Юлька, а ты представь, что у тебя несчастливая любовь! Каким же тебе тогда показался бы мир?
– Я бы просто не жила, – прошептала Юлька.
– А я живу, – сказала Таня. – Временами мне ужасно плохо, но не жить… Это мне не приходило в голову.
Юлька молчала.
– А ты представь: ничего у меня в жизни нет, кроме несчастливой любви. Ни мамы, ни школы, ни вас, ни долга… Но я, Юлька, всем этим повязана, и это меня держит. Кстати, очень надежно, девочка.
Юлька мотала головой.
– Это же не может быть у всех одинаково, – говорила она.
– Не может, – ответила Таня. – Конечно, не может. Но если ты будешь помнить, что, кроме Романа, есть на свете мама, брат, люди, книжки, кино, то, честное слово, и Роману и тебе будет от этого лучше. И учиться надо, чтоб, во-первых, не быть дурой, а во-вторых, чтоб не витийствовать там, где истина – назовем ее прописная – найдена до тебя.
– И все-таки как вы живете без любви? – спросила она Таню, и в глазах ее стояли недоумение и сострадание.
А что было в глазах Миши, когда они столкнулись недавно в больнице? Таня ходила проведывать учительницу младших классов, у которой приступ аппендицита случился прямо на уроке. Миша появился перед ней неожиданно, и она ему сказала:
– Ты как черт из табакерки…
Миша захохотал:
– Узнаю тебя, родная, по литературно-историческим сравнениям… Ты прелесть. Где ты видела табакерку с чертом? – И завертелся. – Ну, как жизнь? Не вышла замуж? Впрочем, я знаю: не вышла. И знаешь – радуюсь. Каков я гусь? Это оставляет мне надежду. Хотя я не жалуюсь. Моя молодая супруга милая, простая, без кандибоберов. Чехова она знает только благодаря телевизионной пропаганде. Считает его нудным. Я с ней горячо соглашаюсь. Но если бы ты, Таня, посмотрела на меня не с таким превосходством…
Она пошла от него. Ее спина была тверда и не показывала, что Таня плачет. Плачет оттого, что уходит молодость, что человек, которого она любит, копейки не стоит – и она знает это, а ничего не может с собой поделать.
Таня выходила из больницы плача, и вслед ей говорили: «Вот еще кто-то умер… Год беспокойного солнца, мрут как мухи…»
В больнице удобно плакать над самим собой. В больнице слезы выглядят естественно…
«…И тебе нечего было сказать! – воскликнула вечером Танина мама. Давно ее не было, а тут пришла. – Ни девочке, ни ему… Нечего! Нечего! Нечего!» Таня громко, на всю мощь включила приемник. Хватит с нее этих мистических экзекуций. Не хочет она вести этот бесконечный разговор-спор с мамой, которой нет. Не хочет! Надо было разговаривать раньше… Тогда, тогда… В ее десятом классе.
– Ты помнишь мальчика, который в десятом классе возил меня на велосипеде?
«Коля Рыженький? Ты всем повторяла: „Рыженький – это фамилия, Рыженький – это фамилия…“»
– А помнишь, как ты злилась? У человека должна быть высокая цель. Крутить целый день педали – безнравственно… А мы были влюблены… И единственное наше пристанище было – велосипед… Какое это было счастье – ехать с ним на велосипеде… Он целовал меня в затылок… Ты знаешь… Лучше этого ничего не было в жизни…
«Ну и выходила бы за него замуж…»
– А ты кричала… Что это за фамилия – Рыженький? Неужели можно стать Рыженькой?
Людмила Сергеевна решила сходить к Вере на работу. Она не хотела идти к ним домой из-за Кости. Она не была уверена, что встреча с ним не испортит задуманный разговор. Каким-то десятым чувством она понимала: Костя будет смотреть по-собачьи, будет по-джентельменски подсовывать ей подушки под локоть, будет смотреть умиленными глазами и восстановит против нее Веру. Тогда ничего из разговора не получится. И она пошла к Вере на работу, пошла без традиционной, «на выход», прически, без серег и бус, пошла в болоньевом плащике и Юлькином берете, вся такая неяркая, неброская – женщина из толпы. Она собирала слова, которые скажет Вере. Людмила Сергеевна боялась только одного: что заплачет. Это как раз не нужно. Слезы – всегда в первую очередь горе, несчастье, а она хотела посеять и взрастить в Вере радость. Она хотела, чтоб то состояние, которое она несла в себе, прослушав пластинку, стало и Вериным состоянием. Она придумала первую фразу: «Поговорим как женщины и матери». Что там у них? Дважды два четыре, а трижды три – девять. Я люблю тебя, Юлька! Господи, какое это счастье, скажет она, если сразу такая любовь! Сколько лет пропало у нее, невосполнимых, беспросветных, пока она, вся растерзанная бабьими неудачами, не нашла Володю… А тут… Она так и скажет Вере: «Им повезло сразу…»
У института, где работала Вера, стояла «Скорая»… Не пройдешь квартала – обязательно «Скорую» встретишь. Это она тоже скажет Вере. Их, детей, надо беречь. Беречь им нервы. Пусть они любят, пусть… «Скажите, Вера, голубушка, кому от их любви плохо? Кому она помешала?» Людмила Сергеевна нашла Верин отдел и открыла дверь.
– Она в министерстве, – сказали ей. – Сегодня не будет. Что-нибудь передать?
«Ну, вот и все, – подумала Людмила Сергеевна. – Второй раз мне уже не решиться».
Не высказанное Вере (а какое хорошее!) по каким-то причудливым законам начало в ней видоизменяться. Подумала: вот приедет ее дурочка в Ленинград. Что о них подумают? А скажут? Да все, что угодно, может быть. И оскорбления и насмешка. А Юлька растеряется, и как поведет себя мальчик – неизвестно, мало ли на что они могут толкнуть детей? Не поедет Юлька. Не поедет! Не пустит она ее!
С этой твердой мыслью вернулась домой Людмила Сергеевна, а Юлька сидела в кухне в обнимку с синей аэрофлотской сумкой.
– Ма! – крикнула она. – Хватит быть гордой. У меня через два часа самолет.
А в Ленинграде все было так. Юлькины письма, прочитанные и связанные тесьмой, лежали у тетки Романа в столе. Их добросовестно копили. Еще до того, как пришло самое первое, бабушка пригласила в дом почтальоншу Лену для конфиденциальной беседы.
– Лена, – сказала бабушка. – Ты знаешь нашу семью.
Лена знала. Перед большими праздниками она помогала им с уборкой, сейчас в прихожей висело ее пальто, которое два года назад отдала Лене бабушка. Хорошее драповое пальто с цигейковым воротником. Никаких денег с Лены, конечно, не взяли, хотя пальто было совсем не выношено. А за уборку платили всегда щедро. Все считали – и мытье окон с карниза, и чистку кафеля вонючим де-иксом, и промывание батарей от пыли. Тетка и бабушка тоже не сидели в такие дни, а трудились бок о бок с Леной. После всего вместе пили чай с пирожными и вели интересные разговоры о демократизме, который основа основ и который Лена вот сейчас особенно должна чувствовать. «Лена, берите пирожное, не стесняйтесь». Но, наверное, Лена была холопской натурой, потому что, несмотря на все это, она знала свое место – место приходящей домработницы и человека, стоящего в жизни по эту сторону экрана. Бабушку Романа показывали по телевизору, а Лена смотрела. Наоборот не было. Поэтому предложение приносить письма, адресованные Роману (если таковые будут!), лично бабушке, а ни в коем случае не в ящик смутило Лену только на секунду («Нарушение же!»). И если б это сказал кто другой, Лена могла бы такое ляпнуть и так послать, что не опомнился бы, но тут… Лена подавила в себе на секунду вспыхнувший протест. Всего один раз Роман сумел ее перехватить прямо выходящей из почтового отделения, когда она еще не успела переложить письмо от Юльки в драповый карман. Всего один раз. Потому что после этого случая бабушка ее строго отчитала («Вы, Лена, не помните добра»), и теперь она прятала Юлькины письма уже на сортировке, благо буквастые конверты просто выпирали из кучи, будто просились Лене в руки.