Истории про живых, полуживых и уже совсем…
— Вы продаете аспирин?
— Нет.
— Жаль, жаль. У отца кончился аспирин. Может, у вас есть чудодейственные зелья? Папаша любит делать чудеса.
— Нет, я никакими зельями не торгую. Я писатель.
— А почему вы думаете, что писатели не торгуют зельем?
К. Воннегут
Мозг
…Откуда-то из черного огня, легкая, как андерсеновская балеринка, возникла мысль: «Я не дочитала Воннегута. В книге остались очки». И сам автор, кудрявый, с высунутым языком, почти лизнул её в нос. Но тут же другая мысль: «С языком — это Эйнштейн. Я их всегда путала.». И снова ничего, хотя в черной стене появились сероватые мешки просветов. Одним словом, из небытия её все-таки вытаскивал Воннегут. Она тогда, перед тем, как заложить очки в книгу, замерла на его фразе, что свободу воли надо брать за жабры, только так наступает преодоление. Она решила, что с этим ей надо долго разбираться, и положила в книжку очки. Ведь у неё нет жабр? То, что у неё нет свободы воли, это безусловно. Если бы это был не Воннегут, она отложила бы книгу, и все. Но она уже много лет живет, держась за какую-нибудь чужую мысль. Это её костыли. И вот доказательство: из небытия её рванул худенький еврей, чем-то похожий на Эйнштейна, нашел у неё жабры и потянул вверх. Теперь она перед серым окном-мешком. Думает про свободу воли. Самое время! Ей хочется засмеяться над собой, но она забыла, как это делается, с той минуты, когда осталась одна, как…
Как что? Есть такое выражение: одна, как… что? «Перстами легкими, как сон…» — зазвенело в ухе. «Пальцами», — смеется Воннегут. «Пальцами», — хихикает языкастый физик. «Какая глупость, — думает она. — Один, как палец? Но пальцев — пять. Две руки — десять!» Она хмурит брови, которых у неё уже нет. «Надо вдуматься. Почему-то же так говорится…».
И исчезает. Она не знает ни куда, ни зачем, ни на сколько.
Возвращается, чтоб взять упавшие в снег очки. Нет, совсем не те, что оставила в Воннегуте. Настолько другие, что она удивляется: разве они ещё есть? Металлическая, привязанная ниткой дужка едва видна, через минуту её занесет снегом.
Снег…
…Она стоит на корточках и «заносится» крупным сырым и серым снегом. Уже тяжелы валенки, портфель, но она все сильнее гнет голову, чтоб стало тяжело спине. Ей это очень важно. Холмики снега уже выросли на плечах, но со спиной что-то не получается, и она готова стать на четвереньки, чтобы достичь результата, тут-то и падают с носа очки. Чтоб их взять, она и становится на четвереньки. Пока пальцы копошатся в снегу, ища дужку, на спине вырастает та самая замечательная куча снега, которой ей не хватало.
Найдя и надев очки, она видит идущий к ней сугробик. «Образец», думает она уже сейчас это слово, ей всегда было важно все назвать. «Все имеет имя» — кто это сказал? «Что в имени тебе моем?» У меня тоже должно быть имя… Эйнштейн-Воннегут показывает ей язык. Естественно, откуда им знать её имя? «Одной звезды я повторяю имя…» Луиза. Это не её имя. Это имя сугробика, который она ждала. Снега на спине у него целая гора, выше капора, сшитого сугробиковой мамой из куска голубого бархата старой юбки. Ее же капор из коричневого сукна — просто какашка по сравнению с голубым красавцем. Но она лишена зависти. Она хочет, чтобы у сугробика было все самое лучшее. Самое, самое… Потому что сугробик — девочка-горбунья.
И она снова легко исчезает.
Но возвращается быстро. Очень важная мысль тащит её за жабры, требуя додумывания.
Да. Очень важная. Тогда лицо в голубом капоре было для неё самым прекрасным в мире. Все другие — прыщеватые, угреватые, с ямками ветрянки и следами золотухи, крапленые неизвестно ещё какой хворью, но все, как один, прямоспинные, сопливожелтые, не согбенные — прямые как палки — были, на её взгляд, не просто некрасивы, они все были уроды. А Луиза-горбунья была куколка. Жаль, что никто так не считал, только мама, но она готова была разделить любые её мысли и ощущения. Она говорила, что господь Бог милостив ко всем. Красивое лицо он дал поносить горбунье для уравнивания горя горба, чтоб бедняжке было легче жить, чтоб не пугала людей. «Попробуй пожить с такой бедой».
Вот она и села в валом валящий снег, чтобы вырастить на спине горб и пройтись рядом с Луизой. Конечно, какое там сравнение. Но горкой снега на спине ей хотелось приблизиться к непонятности чужой жизни; как она узнала много позже, это называлось «побыть в чужой шкуре».
Она сидела с Луизой за одной партой, она подвигала к ней невыливайку, а однажды пришла раньше всех в школу и переставила все парты, чтобы Луизе досталась та, где спинка отстояла дальше от крышки. За этой партой сидел в самом углу злобный мальчишка, и он, придя, стал тащить свою парту назад, но она села, упершись ногами в пол, а в лицо мальчишке бросила ту самую невыливайку, которая попала ему прямо в глаз.
…Мысль была очень тяжела, неподъемна. И они покинули друг друга. Мысль исчезла, как исчезает след капли на стекле, как звук в тишине, и сама исчезла так же… Была — не стало.
Она возвращается с выражением «межумочное пространство». В её обиходе этих слов не было точно. Пространство этих слов было крохотным, неосвоенным никакой даже маломальской жизнью. Это были просто слова, висящие в воздухе. Но если висящие, то на чем? Она хочет это понять. И понимает. Слов как таковых нет вообще, их нет нигде, ни на веревочках, ни на бумаге, ни даже в голове. Их нет и они есть. Они сразу и время, и имя, и пространство, они земля и небо, и даже мизинец на её ноге. Он у неё крохотный, и на нем узкая полосочка ногтя в розовой мякоти. Охватывает стыд за собственное несовершенство, да о чем это она? Какое там совершенство? Она…
Она хочет вспомнить себя. Надо же случиться, что начала она с этого мизинца. С «межумочного пространства» — поправляет её кто-то. Она отмахивается от голоса рукой, которой у неё нет, как нет и ноги с бракованным ногтем мизинца, у нее, собственно, уже нет ничего. Но она этого не знает. Ей отвели полсуток вот такой, на подкормке мозга, жизни. Она одиночка, и некому вытягивать из врачей душу, чтоб узнать о ней правду. Вся надежда врачей на то, что мозг устанет. Устанет без импульсов тела, без ощущений живой жизни. А главное, без сердца, которое дышит на ладан. Дано ли им знать, лекарям, что мозг постиг свое межумочное существование и сейчас делает все возможное, чтобы эта женщина, в теле которой он просуществовал больше пятидесяти лет, ушла насовсем с ощущением полноты жизни?
В конце концов мозг ведь уйдет с нею же. Значит, это нужно и ему. У него снимут все импульсы и биотоки те, кому это надлежит сделать, в другой системе координат, а сам он — прежде живой, пульсирующий, перламутрово-серый, с огромным неиспользованным потенциалом, будет сожжен, как какая-нибудь берцовая кость!
…Она снова вспоминает себя. Перед выпускным вечером она увидела платье, которая сшила ей мама. Вот когда ей захотелось умереть по-настоящему. Умереть ей хотелось часто. Когда умерла Луиза, когда умерла бабушка.