Ей платят в четыре раза больше, чем в школе. За работу от утра и до утра. Днем развезти детей, потом с ними позаниматься, потом уложить их спать, посидеть с каждым – это условие хозяина – для подведения итогов дня и постановки задач на завтра.
В ее конуре, где пол мраморный и стены тоже, у нее нет даже радио и холодно. Хотела принести свое одеяло и приемник – не разрешили. Во-первых, от радио им посторонний шум, во-вторых, «вам для вашей работы не надо лишней информации, у вас другая задача, а с одеялом вы можете внести инфекцию».
Конечно, дочь от денег стала лучше. Она передает дочери деньги по дороге, прямо из окна машины. Однажды при этом оказался хозяин: ему надо было ехать в спорткомплекс, а ей забирать оттуда детей. Тут-то и подошла дочь. Он открыл дверь и проследил этот стыдный жест передачи денег в конверте.
– Дочь? – спросил он. – Такая большая и красивая, а все сосунок. Да?
Он вышел и проводил дочь через дорогу.
Она видела, что рука его скользнула в глубь одежд дочери, увидела кокетливое увертывание дочери, услышала ее смех. Вот они скрылись за газетным киоском. «Что он себе позволяет?» – думала она как-то странно, верхним, каким-то даже потолочным умом. Нижний же, тот, что отвечал за выпавшие паркетные дощечки, придумал другую мысль: она ему понравилась, он поможет ей с работой. Но его все нет и нет, господских детей пора забирать с занятий, а у нее так стремно на душе, и опять и снова хочется спать, спать, спать.
От стремности у нее есть седуксен (он же годился и для засыпания). Сейчас ей нужна всего одна таблетка – от мысли, куда они делись – дочь и хозяин. Она достает таблетки. Косые, кривые руки рассыпают их на сиденье. Придут дети. Не дай Бог, возьмут в рот. Она ищет таблетки и заглатывает их одну за другой. Слышит какой-то неизвестный ей смех дочери. Как странно, она забыла, какой он у нее настоящий. Таблетки запали между сиденьями, и она торопится. Сколько их там было, она не помнит, и сглатывает их, сглатывает… И снова смех дочери, такой сытый, довольный. Хозяин газетного киоска, где они пристряли, почему-то стоит под дверью. Ему надо отлучиться, думает она. И снова смех. Откуда? Из киоска или из-под земли? Спать хочется, но надо бы выйти, вдохнуть воздуха и сказать хозяину, что уже время. Шофер, надвинув на лицо кепку, спит сладко-сладко. Он лучше знает хозяина, когда тому возвращаться и прочее. А где же дочь? Ведь смех рядом.
Шофер умеет засыпать на пять минут и потом чувствовать себя… Кем он себя чувствует? Надо вспомнить! Она ведь тоже хочет так же… Уснуть – и проснуться… каким-то свежим огурцом. Помидором? Кабачком? Нет, не то! А вот еще две сволочи-таблетки на полу. Она наклоняется и падает на них лицом. Она уже спит так крепко, как не спала никогда…
Она спит навсегда.
Из-за киоска, отряхиваясь, выходят довольные дочь и хозяин.
Степь украинская
Мне двенадцать лет, и мама везет меня на тачке в санаторий для особо ослабленных детей (СООД). Так написано у мамы на бумажке. Мама сумела получить этот бесценный документ после отвратительной борьбы с райкомом партии.
Мама была подпольщица и забивала металлические штыри против немецких танков, едущих к Сталинграду. Вернувшаяся советская власть всякий порушенный от чего-нибудь при немцах домик приписывала себе как собственную заслугу. И не было, мол, никаких самодеятельных подпольщиков типа моей мамы. Как же бились наши партизаны за справки о том, что штыри на шоссе Никитовка – Константиновка были забиты мамой, а на шухере при этом стоял учитель истории Иван Кузьмич. Скривив рот, секретарь райкома выдал документ со словами: «Ну, я вам эту наглость еще припомню. Борцы, ё… вашу мать. Может, вы и Киев брали?»
Я все это знаю, несмотря на свое малолетство и как бы неприсутствие в жизни взрослых людей. Весь мой мир был в книгах. К своим двенадцати я уже прочла и обрыдала «Домби и сына», знала десять томов романиста Всеволода Соловьева, «Мадам Бовари» и даже «Нану». Я своим детским умом пришла к первой самостоятельной мысли: жизнь женщины счастливой не бывает. Не бывает, и все тут! Так бы я и жила в слезах и разочаровании, что родилась девчонкой, если бы не Пушкин. «Барышня-крестьянка», «Капитанская дочка», а главное, «Метель» вернули мне даже не детский, а какой-то светлый и большой оптимизм и взрастили странное, даже глуповатое отношение к Пушкину. Мол, он единственный на свете женский защитник, не угодник, как считалось более верным, не бабник какой-то там, а именно защитник, любящий женщин. А значит, самый умный человек на свете – Пушкин.
Незадолго до этой поездки в СООД я добралась до Чехова. Снова рыдала – над «Спать хочется» и дедушкой Фирсом, запертым в доме, а потом начала читать «Степь». И бросила бы сразу – показалось скучно, – не будь в героях рассказа мальчишки-ровесника Егорушки. Я уже мысленно дружу с ним. Я вообще легко общаюсь с мальчишками. Войну мы встретили в трусиках, только у некоторых девчонок появились на груди горошины. Они и гордились ими, и стеснялись их. У меня – ничего. Я не в курсе главного отличия себя от мальчишек.
Глаза на мир открыл мне Немка, он стал нашим соседом перед самой войной. Бабушка на всякий случай сказала деду: «Укрепи забор. Люди вроде интеллигентные, но мало ли…» Немка был замечательный, он показал мне Большую Медведицу, Полярную звезду и Вегу, на которую я пялилась как оглашенная. Он же показал мне, чем мальчик отличается от девочки, отодвинув доску забора.
– Дура! Все читаешь, а ума нет! – сказала мне на мою новость подружка Тоня. Прижавшись губами к моему уху, она прошептала еще более важную тайну жизни. Наши отличия не случайны, потому как… Сообрази!
Я, конечно, видела жизнь кур, коз, собак и кошек, мы были едины во дворе, но никакого отношения к моим детским размышлениям это не имело, а между тем дети, оказывается, рождались при помощи вялого, с виду тряпочного стручка. «Фу! – сказала я себе. – Как у них некрасиво все устроено по сравнению с нами, девочками». Так вот что он лепетал о соединении, дурак такой! Я рассердилась на Немку, а потом, когда всех евреев расстреляли в балке, не могла себе простить эту сердитость. Маленькая живая писька не выдержала сравнения с тем, что недвижимо лежало в балке. Мне именно ее было жалко до слез.
Так я познала разницу между жизнью и смертью. Я дала себе слово не читать немецких писателей. Никогда и вообще.
Уже в конце войны был у меня еще один друг-мальчик, инвалид Володя, с которым я любила болтать о книжках. Он был старше меня и начитанней. Он рассказал мне про Дон Кихота и про кота Мурра. Это было невероятно стыдно, но во время этого рассказа я увидела в прорехе его штанишек то, что отличало нас друг от друга. Было невероятно стыдно, но было еще нечто, что стыдней стыдного. И я перестала ходить к нему на лавочку, а вскоре подоспел СООД.
…Мама везет меня на тачке по рыжей степи. До этого мы, как и чеховский Егорушка, проехали кладбище и шахты, которые у нас назывались мелкими, потому что спускались в них прямо на попе в специальном «нажопнике», а выкарабкивались на коленках, сдирая пальцы до крови.