Очень удачно, выгодно умела меняться мать Вальки Кравчука. Ох, и оборотистая в этом деле оказалась женщина. Все приобретаемое в войну сроду не носилось. Все лежало в высоком сундуке, по-материному – скрыне.
Когда с войны не пришел муж, она сказала: «Я це чуяла… Таких, как он, убивають зразу… Он же сам муравья не вбьет… А бой – це ж хто кого…»
И тогда все вещи, наменянные в войну, приобрели смысл и цель: они должны были дать возможность детям выучиться. Ишь, как она правильно делала, что не давала девчатам носить дорогие тряпки. Обойдетесь, девки! Есть дело поважнее, чем покрасоваться в чужом на улице.
Потом, когда после войны Степана Горецкого обвинили в раздаче коровьего стада и начались в хуторе смута и склока, и две еврейские семьи написали, может, сто, а может, тысячу писем про то, как их спасали хорошие советские люди и как благодаря Горецкому в хуторе – всегда! – были справедливость, порядок и правда, мать Кравчука никаких писем подписывать не стала.
– Неграмотная я! – кричала она на всю улицу. – Неграмотная! Мне сирот кормить надо, а не ваши письма подписывать… Хто их поставить на ноги, если со мной что?
Горецкий всех спас. Он умер на одном из допросов, лишив, таким образом, следствие обвиняемого. Кое-кто, говорят, был этим расстроен, и даже кому-то там – тоже говорят – за то, что Степан умер, попало. И ушло дело само собой в песок. Всех коров, детей и внуков тех, приблудных, сдали на мясокомбинат, мост – тогда еще деревянный – был для этого восстановлен в один день. Мать Кравчука приспособилась ездить по воскресеньям на базар в город, продавая потихоньку крепдешиновые платья, горжетки и ботики. Отчего и сумела старшая сестра Валентина сразу поступить в университет, а средняя в мединститут, и только он ушел сначала в армию. Хотел иметь форму. Но это было потом, потом, когда уже стоял бетонный мост и они ходили по нему в раздольскую десятилетку. Он и Танька, дочка несчастного Степана Горецкого. А когда Танька переехала с матерью в Раздольскую, мост Вальке стал казаться длинным-длинным… Автобусы тогда еще не ходили… Мать и сейчас живет в хуторе. Одна как перст. У нее в скрыне осталась выменянная еще в войну у одной инженерши фарфоровая пастушка. Сейчас вернулось время ее подлинной цены, и когда он сказал матери, сколько может стоить такая вот голубоватая фигурка в московской комиссионке, мать заплакала и закричала: – «Пора, значит, воевать… Люди вже подходяще сошли с ума. Этой же кукле цена – литр молока, и ни грамма бильше».
Мать его не хочет ехать ни к дочерям, ни к нему. В низко повязанном платке, она по-прежнему стучит по мосту заскорузлыми пятками, неся на базар яички и сало. Стоит в рядах с поджатыми губами, цену просит высокую, но легко поддается на уговор. Деньги лежат у нее в жестяной коробке от московских леденцов, связанные черными круглыми резиночками.
Коробочка стоит за иконой Христа Спасителя.
– На кого вин похож? – спросила как-то мать Валентина. – Не признаешь? На Степку Горецкого, такие ж щеки запавшие и глаз жалковатый.
– Почему жалковатый? – засмеялся Валентин.
– Не по времени, значит, явился чоловик, – сурово ответила мать. – Зараз у всех глаз бесстыжий, хоть тебя возьми, хоть кого… Глаз, а не видит. Понимаешь?
… В кабинет Кравчука вошли двое.
– Здравствуйте, уважаемый Валентин Петрович! Низко кланяется вам колыбель-родина.
«Я не адекватен, – подумал Кравчук. – Я хочу их выгнать, к чертовой матери. Сразу и навсегда. Ишь! Стиль какой… Колыбель-родина…»
Четыре одинаковых ботинка, цвета, который называют желто-горячим… Хорошо называют, потому что это уже не цвет, это уже нечто большее, это уже, если хотите, сущность предмета. Сразу все ясно: и какой мастер шил, и какой идиот продавал, и какой дурак купил. Кравчук не подымал глаз от тупоносых, с черными шнурками, на белой микропорке чудовищ. Они же – ботинки – делали свое дело. Они шли. И уже стояли почти рядом, и уже жестко зашелестела бумага, и Кравчук уже не мог не увидеть на своем столе карту, которую тут же вспомнил, хоть и не подозревал, что помнит… Это была карта «проложения прямой дороги к узловой станции». Проекту этому было лет пятьдесят, а может, и больше. «Заболел» им один красный комиссар, инженер по дорогам. Говорят, на этой идее его крепко поправили в свое время, потому что не до болот было, а выгадывание двухсот километров актуальным не считалось. Жили люди, и хай живут. Пришло время бетонный мост им перекинуть, перекинули.
Кравчук по молодости писал об этом проекте, вернее, о его авторе, в рубрике «История нашего края». Материала о самом комиссаре было чуть, зато бумажек вокруг этой самой карты куча мала. Материал он назвал «Романтик дорог», вникать в бумаги не стал, потому что было ему это неинтересно. Упор сделал на деталь понравившуюся: в ногу комиссара ранил чуть ли не сам Махно. Факт неточный, но кто это может сейчас проверить? И вот сейчас этот Богом забытый проект лежал на столе у Кравчука и четыре желтых ботинка переминались на зеленом покрытии пола.
– Значитца, – слышал он голос, – считаем, что время ему подоспело, молодежь наша внесла свой расчет, так вы тут суньте дело в руки кому надо, нехорошо, чтоб все загинуло… Оно ж хорошая идея… Смысл в ней государственный…
Оказывается, это необычайно легко было сделать: не подымая глаз выше ботинок, одним движением скатать проект в тугой рулончик.
– Не ко мне, товарищи, не ко мне… Идите к дорожникам, а еще лучше – в облисполком… Я уезжаю, и надолго… («Не уезжаешь!» – прокричало что-то внутри.) Уезжаю! – закричал он ботинкам. – Кто вас надоумил идти ко мне? Какое это имеет ко мне отношение?
Глаза все-таки пришлось поднять. Глаза. И он узнал их. Старый мужик – сосед через двор. Молодой – учился тремя классами позже. И пахло от них деревней – яблоками и навозом сразу, и не то стыд, не то просто сентиментальность ощутились вдруг глубоко и остро. Надо было вытолкнуть «ботинки», не говоря ни слова и стараясь больше не подымать глаз, чтоб не ослабиться в этом главном сейчас деле: освободиться от этих хуторян – осушителей болот! Где ж они откопали этот проект? В каком таком архиве? Неважно! Неважно! Неважно! В сущности, он ведь прав. Не его это дело. Не его! А каждый должен заниматься своим.
Это он им сказал напоследок, уже закрывая за ними дверь.
Когда остался один, почувствовал, что сердце вроде бы билось не там, где ему полагается. Оно билось где-то в животе, в потрохах… Такое сбежавшее с места прописки сердце…
Татьяна Горецкая
«Господи, – думала Татьяна. – Почему?»
Это «почему» не имело ответа. Да и глупо спрашивать, почему она замужем за этим человеком, если замужем двадцать семь лет. Как ни разматывает она клубок назад, до самого того гвоздя в босоножке, ясности нет все равно. Не просто ведь не любила мужа, а всегда, каждую минуту помнила эти его запавшие в мякоть ногти. И каждый раз все в ней сжималось от отвращения. А замуж пошла, детей родила, ни разу ни на одного мужчину не посмотрела как на мужчину. Господи, почему?