– Ну, прости, прости. – Крупеня вдруг от смеха перешел к нежности, даже сделал попытку обнять Василия Акимовича, что было уж совсем лишним, совсем некстати и так вскормило гнев Василия Акимовича, что он, забыв, где находится, на очень высокой ноте все выдал сразу:
– Ты жизни не знаешь. Вот что я тебе скажу. Вы, писатели (Василий Акимович принципиально никогда не называл Крупеню журналистом. Писатель, и все тут), все такие. И не спорь! Потому что если бы ты жизнь знал, то не вмешивался бы в наши отношения с Евгением. Ты рассуждаешь: Васька – дурак. С сыном поладить не смог. А кто бы смог? Ты просто не знаешь, что между нами и ними – пропасть. И Пашка твой – я шел к тебе и думал об этом – такой же. Деньги – это свобода, понимаешь? А у нас с тобой денег не было в молодости, так что, мы рабы были? А?
– А ты не бреши, – сказал Крупеня. – Это у меня денег не было, потому что без бати рос, а у тебя с деньгами всегда было все в порядке. Ты ж, Вася, маменькин и папенькин сынок. Или нет?
Василий Акимович поерзал. Эта манера Крупени – выдвигать в споре неожиданные аргументы! Конечно, он не бедствовал. Но ведь и не шиковал!
– Я никогда не шиковал, – ухватился он за слово. – Я жил, как все, мне лишних штанов никогда не надо было.
– Ну и доблесть! – засмеялся Крупеня. – Счет идет по-большому. По штанам. Брось, Вася! А мне хотелось иметь в молодости белые штаны. И часы хотелось иметь. Я тебе больше скажу. Мне и домик за городом хочется. Ну, стреляй меня за это, мещанина проклятого. Но у меня, увы, нет денег. И знаю: таких, чтоб купить, никогда и не будет. А жаль… Ей-богу, жаль…
– Своруй! – пробурчал Василий Акимович.
– Во! – обрадовался Крупеня. – Слово сказано! Вот тут-то и начинаются мои расхождения с мечтой. Воровать, Вася, не могу. И что еще смешнее – не хочу. Да чего это мы про деньги? А? Деньги – это свобода. Пашка говорил? Есть сермяга, есть! А Женька у тебя хороший.
– Только без совести, – сказал Василий Акимович.
– А что такое, Вася, совесть? – спросил Крупеня. – Сформулируй!
– Формулировать! – возмутился Василий Акимович. – Я тебе не писатель, чтоб этим заниматься. А вот что ее нету, вижу.
– Ничего ты не видишь, – грустно сказал Крупеня. – Это же не штаны.
– Ты не морочь голову! – закричал Василий Акимович. – Что ж я, по-твоему, человека с совестью от человека без совести не отличу? Тем более сына?
– Ну, Вася, Вася, – успокаивал его Крупеня, – а что бы тебе не взять за основу, что совесть, она, как правило, у всех, и у тебя миссии делить людей на тех, что с совестью и что без нее, нету. Не уполномочивал тебя Господь Бог на это.
– А я в Бога не верю, – распалялся Василий Акимович. – Я имею право выражать свое мнение? Имею!
– Ладно, – сказал Крупеня. – Ладно. Замнем для ясности.
– Никто ничего не делает. Всем на все наплевать. Зато много знают, высказываются. Ты думаешь – мы им люди? Я и ты? Они же только и ждут, когда мы с тобой сдохнем. И разве только дети? А твой главный разве этого не ждет?
Крупеню скрутило. Он пригнулся к коленям и от этого казался совсем больным и маленьким. Василий Акимович испугался – зря он эту тему задел, дурак он, конечно. Он почувствовал, как поднимаются в нем жалость и нежность к старому другу Лешке Крупене, и потому был потрясен, когда скрюченный Крупеня сказал ему:
– А не пошел бы ты, Вася Акимович, к такой-то маме! Ёж твою двадцать! Что ты каркаешь? Жить надо самому по совести, а не чужие совести считать. В этом все дело, дурак ты старый! Я сейчас в редакцию поеду, вот что я решил!
И Крупеня мотнулся куда-то в глубину коридора, а Василий Акимович почувствовал великую несправедливость существующего мира. Это теперь такая манера – плевать в душу. Шел к нему, как человек, как друг, а его же – к такой-то маме!
Крупеня вернулся в распахнутом халате, и Василий Акимович увидел сто раз подтянутую и закрученную резинку и все равно спадающие пижамные штаны. Герой!
– Ну вот, – сказал Крупеня. – Я ухожу. Поймаешь такси? И не надо больше бухтеть мне про количество совести у других. Надо жить так, чтоб дерьма после тебя не оставалось. И вины. И чтоб горем ты ничьим не был. Да что это я? Ты ведь, Вася, хороший мужик. Только чокнутый. Но скажу тебе по секрету – я чокнутый тоже. А з а а пельсины спасибо. Видеть я их не могу. Мне бы кусочек тихоокеанской селедочки с разваристой картошкой. Так поймаешь такси?
И тут Василий Акимович заплакал. Он потом совершенно не мог понять, как это так слезы появились независимо от него. Из него, а независимо. Это же неправильно, что организм тебе вроде и не подчиняется, а существует сам по себе и ни с того, ни с сего может даже плакать, то есть совершать вообще несуразный ни с чем поступок, потому что Василий Акимович не помнил, когда он плакал в последний раз. Если это и было, то только до революции или вскоре после нее. В дальнейшем обозримом прошлом слез у себя он не помнил. Он даже не заплакал, когда Полина прислала ему разводной лист. Он тогда весь набух от боли, у него даже волосы болели, вот никому этого не скажешь, а болели, нельзя было причесаться, каждый волос был, как нерв. Но ведь не плакал он!
И тогда он понял, что это плачет его старость, потому что других объяснений не было, ведь не примешь же всерьез этот разговор о тихоокеанской селедке, которую хочется Крупене, а есть ее ему нельзя.
– Ты брось, – сказал ему Крупеня. – Мы с тобой еще – во мужики!
Василий Акимович всхлипнул и рукавом вытер нос.
– Я сейчас… Такси… – И он поднялся, потому что вдруг почувствовал непреодолимое желание остаться одному. На минуту даже показалось, что это он в больнице, а Крупеня пришел его проведать, но тот встал и снова показал перекрученную на запавшем животе резинку, и Василий Акимович с удивлением сообразил, что ему уходить из больницы, а Крупене можно и оставаться. Такая была на этот раз раскладка…
Они сидели в учительской за длинным столом, покрытым красной, заляпанной чернилами, стертой на углах плюшевой скатертью, и перед ними лежал бубен. Они пришли в школу, потому что ночью здесь тихо. Они даже отправили домой сторожиху-истопницу, пусть идет отдыхать. И теперь на коленях у Олега лежали громадные брезентовые рукавицы, а у шкафа с журналами стояла длинная кривоватая кочерга. Им сегодня разговаривать, им и топить печи, чтобы завтра в школе было тепло.
– Зачем ты принесла бубен? – спросил Олег.
– Так, – ответила Корова.
– Кинется мать, начнет искать…
– Не бойся. Мать убеждена, что бубен – просто инвентарь, который Любава спасала от баловников пионеров…
– Вероятно, так оно и было. Ты не увлекайся символикой. Я знал одну девицу, у которой над кроватью висел череп, а спала она на черной простыне. Но за этим ничего не было.
– Не надо меня учить, – ответила Корова. – Я тебе таких историй расскажу миллион.
Они замолчали. Они не торопили друг друга, зная, что молчание – тоже дело, каждому из них есть о чем подумать. С самого утра они сегодня разделились. Каждый пошел своей дорогой. Олег побывал в сельсовете, потом в мастерских, потом ходил к Сергею Петровичу вместе с дядькой Любавы, ездил на кладбище, смотрел, готова ли могила. А Корова пошла к ним домой. Народу было полно, но все равно остаться незамеченной оказалось трудно, тогда она уселась в кухне вместе с той частью родни, которая, несмотря на горе и слезы, была занята хозяйственными работами. Они и плакали, и причитали, но и за картошкой следили, и фарш вертели, и мужиков, что могилу рыли, кормили, и оркестр поили – приехал из района замерзший. В общем, для кого-то жизнь останавливается, а для остальных – идет, и это можно почувствовать особенно здесь, где все рядом, все вместе и где за стенкой одну поят валерьянкой, а другого лечат водкой – от насморка. Трубач простужен, но все-таки приехал, потому что хорошие деньги, а он дочери в Иванове кооперативную квартиру строит. Много чего узнала Корова, сидя на табуретке и выполняя мелкие поручения – истолочь в ступке перец, нарезать крутые яички, принести из сенцев воду. В сенцах она и увидела бубен. Он лежал на лавке, и на нем была чья-то шапка.