— Господи! — ответил Кулачев. — Какие семьи распадаются, все в запахах по маковку. А мы живем.
Но что-то в словах сестры было… Было…
Когда он приезжал в Киев и брал на руки хорошего крепкого малыша, он не испытывал ничего, кроме смущения и растерянности.
Поэтому, когда встал вопрос ребром и он виновато и робко сказал о своей неуверенности, Сима подхватила это без всякого отчаяния. Более того, она как-то трезво сказала:
— А с чего тебе туда хотеть? У родителей моих — идея, у меня любопытство и сын, у тебя должна быть я, ребенка ты не знаешь, но одна я маловато, да?
— Нет, — закричал он, — не маловато. Но я имею право на сомнение?
— Еще как имеешь, — ответила Сима. — Но чтоб не Иметь тебе от нас неприятностей, надо развестись. А то сожрут тебя патриоты. А если затоскуешь — приедешь.
Так они и расстались. Были письма-записки. Фотографии. Все реже и реже. Он съехал с квартиры на Дмитровке. За принципиальность в поведении с отщепенцами получил место в общежитии. И что там говорить — не было тоски о жене. Было недоумение — что это было у него с Симой?
Потом встретил Катю, красивую, умную. С ней было приятно показываться на людях, и все остальное тоже было высшего разряда. К тому времени Кулачев уже был большим специалистом по женской части. Имел свои особые пристрастия — маленькую грудь, например. Не любил «в процессе» кричащих и говорящих. Предпочитал затемнение. Не любил голых хождений в холодильник за куском колбасы. Не любил, когда к нему лезли языком в рот.
Потом ему объяснили, что он последователь европейских способов, а американские ему не подходят. «Неужели? — смеялся он. — А я сроду считал себя интернационалистом».
Катя до него тоже прожила бурную жизнь, получилось, что оба избегались и подустали. Они получили маленькую двухкомнатную квартирку в Останкинской деревне. Жизнь стала обретать принятые формы. Ездили к родителям в Челябинск, Катя всем понравилась, из Кургана туда же на денек прилетела «на просмотр» Алевтина, сказала, что Катя — женщина видная, товарная, но надо быстро рожать детей, потому что статистика нехорошая, когда перворожденный поздний. За это выпили всей семьей.
А уже в Москве Катя сказала, что с детьми бабушка надвое сказала: у нее отрицательный резус и были аборты, так что пусть «твоя родня на внуков особенно варежку не разевает. Одного, конечно, я вылежу… слышишь меня? Вылежу. Выносить не смогу». «Могла бы сказать раньше», — вяло подумал Кулачев. Катя не обманула. У нее подряд было два выкидыша, а потом она сказала, что не хочет получить из-за всех этих дел злокачественную анемию. У нее и так гемоглобин такой, что ниже уже не живут.
Пока суд да дело, Кулачев как-то признался себе, что и этот брак у него «мимо счастья». Был хороший, гостеприимный дом, машина, поездки туда и сюда, вместе и порознь, а потом как-то естественно вписались в интерьер другие женщины. Одни возникали на раз, другие подзадерживались. Был ли кто у жены, он не знал и не хотел знать. Но предпочитал, чтобы не было. Ведь тогда надо было бы что-то решать… Свой блуд Кулачев воспринимал философски, куда, мол, денешься, а вот измену жены, понимал, вряд ли смог бы принять. Однажды, в их хорошую минуту, Катя сказала:
— Знаешь, если у тебя где-то завяжется ребенок, то я пойму. Но об одном прошу, чтоб без обменов, разменов…
Чтоб мы с тобой лицо не потеряли на метрах и тряпках.
— О чем ты говоришь? — засмеялся он. — Какой ребенок? Уже почти сорок, могу и не вырастить…
— Это да, — сказала Катя. — Вас Всевышний просто расстреливает на ходу.
— Только не Всевышний, — ответил Кулачев. — Сатана.
— А он кто? Разве не всевышний? То же самое. Только другая контора. Параллельная структура.
Когда это было? Лет пять тому.
У него тогда никого не было, потому что он вовсю вошел в новые дела, крутился в политике. Жизнь ему нравилась, была пряной, разнообразной. День не походил на день, а выкидывал все новые коленца. Но Кулачеву это было интересно. Откуда-то появился новый тип девчонок-умех, лет по семнадцать, но с опытом парижских нана. Поинтересовался. Оценил. Одна дама, по нынешним меркам старуха, за тридцать, как-то зацепила его, и по тому, как занервничала Катя, понял: со стороны подруга являет собой опасность. Посмотрел внимательней — пожалуй, сорокалетней Кате страшновато, а вот ему — нет. И хоть впивались в него инструментально тонко, Кулачев понимал все: и куда ужален, и зачем, и как глубоко. Он дарил любовнице дорогие подарки, жалея ее за бесполезные старания. И Кате дарил тоже: за беспочвенные страхи.
В то же бурное время в Москве объявилась Сима и сын. Сима стала толстой шумной еврейкой, у нее, кроме старшего, было еще трое детей. Она как-то катастрофически забыла Москву, вечно попадала не туда, приходила от всего в ужас, старых однокурсников не признала, но зато всех учила, как надо жить. Это было и смешно, и глупо сразу, а вот сын, которому уже было двадцать пять лет и он уже имел сына, оказался самое то. Мало того, что он был внешне невероятно похож на отца, но они совпадали по вкусам, пристрастиям, просто по способу мыслить.
— Ты мне понравился! — сказал сын в аэропорту. — Я буду к тебе прилетать.
— Ты мне тоже!
Они обнялись и стояли долго, и Кулачев нюхал запах своего сына, родной запах. Сын пахнул соками этой земли, что бы там ни кудахтала Сима. Они не могли оторваться друг от друга, хотя Кулачев не видел, как он рос и вырос, не женил его и не нес на руках уже сына, но — поди ж ты — оторваться они не могли.
Когда же увидел копошащуюся с баулами и чемоданами женщину, которая о чем-то его страстно просила, не сразу сообразил, что она и зачем. А, вспомнил! Сима — когда-тошняя жена.
Несколько дней жил с ощущением дыры в сердце, в которой высвистывает ветер. Не то чтобы он секундно пожалел, что не уехал тогда в Израиль, и не то что надо было костьми лечь и не отпустить тогда Симу. Совсем другое… Он понял: что-то важное и нужное прошло мимо.
Проклятое «мимо счастья», что ж оно его настигает и настигает? Он тогда внимательно посмотрел на свою любовницу, а слабо, мол, ей родить? Та, как почувствовала, сообщила, что вставила новую спираль. Кулачев засмеялся, а дура обиделась.
— Что в этом смешного?
— Ничего, ничего, — ответил Кулачев. — Молодец.
— Вот именно, — ответила она. — Я пилюли не признаю. Химия. А ты не любишь презервативы.
Дырка в сердце почти заросла, редко-редко из нее тянуло колючим сквознячком, но организм явно шел на поправку, когда порог его кабинета переступила женщина, на лице которой был написан сразу настойчивый испуг и тщательно скрываемое презрение. Большие светлые глаза были, как он тогда сразу подумал, не по возрасту живые и не совпадали с бледным, опущенным ртом со стертой помадой. Ей можно было дать и шестьдесят, и тридцать. Женщину как бы не покидал возраст, и тот, что был прожит, и тот, что должен настичь. И то, что она не умеет оставлять за порогом свои большие лета, а пришла с ними вся, тронуло Кулачева как некий женский нонсенс. Он подписал ей все ее дурачьи бумаги на приватизацию дачного домика, подписал, можно сказать, не глядя, он хотел, чтобы она улыбнулась и убрала это свое презрение к чиновнику, который, по ее мысли, должно быть, вытирает под столом лапу, чтоб взять с нее мзду ли, презент, благодарность… Кулачев взяток не брал из чувства брезгливости, но знал, что их берут почти все и что это устойчивое свойство ли, признак русской бюрократии даже как бы смазывает машину жизни и помогает ей двигаться в нужном направлении. Ну что тут поделаешь с нами — наоборотным народом?