"Он меня запер, чтобы я не уехала на дачу. Умно.
Оставил с продуктами и коньяком. Чтоб не сдохла". Почему-то по-детски радостно было представить, что у нее случится сердечный приступ и она умрет без помощи. И как дорогая мамочка будет рвать на себе волосы и изгонит этого типа. Но мысль, побыв секундно радостной, тут же увяла. И правильно сделала.
Елена включила чайник и подошла к окну. Была абсолютная чернота ночи, без светящихся окон домов, без фонарей, без стреляющих лучей автомобильных фар. Ей говорили при обмене обо всем об этом как о преимуществе. Сейчас же она почувствовала другое — ей нужны признаки близкой человеческой жизни, без них возвращаются смятение и страх. Она резко отошла от окна и включила свет во всей квартире. «Так-то лучше, — сказала она себе, наливая чай. — Сколько он мне добавлял коньяку?»
Она пила чай с его бисквитом. Была какая-то не правильность в этой внешне заурядной ситуации. Нет, она была не в том, что женщина пьет чай среди ночи и заперта в собственной квартире, а в том, что бисквит был нежен, а чай вкусен. А по всем параметрам в Елениной истории должны были присутствовать другие родовые там или видовые признаки. Чаю полагалось быть горьким, а бисквит должен быть черств. Странно, но думалось именно об этом. Она теперь не уснет, надо думать о матери, попавшей в ловушку. Ведь нельзя же всерьез принять все, что сказал этот тип. «Еще он забил мой холодильник».
Это тоже была разрушающе не правильная мысль. Ведь если разобраться, зачем ему, молодому и здоровому, — немолодая и не очень здоровая женщина с психопаткой-дочерью (а как еще он о ней может подумать?) и с неангелом-внучкой? К тому же он говорит, что у него есть квартира… Тогда во всем нет логики…
Она пошла и легла навзничь, и услышала стук электрички, и увидела уже светлеющее небо, и звук отъехавшей машины, она приготовилась лежать долго и недвижно, жалея глупую и старую мать, но уснула быстро и незаметно.
Ей снилась любовь.
…Ее собственные руки, в которых не было напряга, а была нежность и слабость… Они пульсировали в самых кончиках пальцев, и их сладость слизывали губы мужчины с плоским твердым животом… Ей было интересно пространство этого живота, и она прижималась к нему… Ее тело подчинялось и гнулось, как она хотела. Оно было умнее ее… Оно быстрее соображало и настигало мужчину в самое время совпадения с ним… Она целовала близкое к губам тело — мужчины? свое? — удивляясь легкости собственного. Голова мужчины покоилась у нее на груди, и она нюхала его волосы, потрясаясь, что он как бы ее, этот запах, по великому закону родства, совпадения частот и колебаний. И она целовала эту голову, эти волосы, ее руки жадно ощупывали спину, ища свое во всем его.
Пальцы узнавали ложбинки и бугры, пальцам было до всего, пальцы, как разведчики, шли впереди тела, подрагивающего от нетерпения. «Боже! — думала она во сне. — Я не знала, что так бывает!»
Но, оказывается, она думала об этом уже наяву, ощутив одиночество постели и вспомнив, что он так и не пришел и у нее нет о нем опознавательных знаков — Павел и Склиф. И все.
«Надо ехать в больницу, — сказала Елена. — Надо ехать, и все». Она вскочила на ноги и тут же села: она заперта, и у нее проблемы с матерью.
«Проклятье! — закричала внутри себя Елена. — Как нарочно».
Через какое-то время она поняла, что спятит от раздвоенности своих мыслей и чувств. От желания искать и невозможности это сделать, от стремления ехать на дачу и одновременно нехотения туда ехать, от острого, нестерпимого желания той ночи и страха, что этого может не быть никогда. «Тогда я пришла к нему сама, но у меня нет ни одного, ни малейшего доказательства, что ему это надо так же, как и мне».
Елена перебирала в памяти все, что было вчерашним утром. Как она увидела пачку печенья в рюкзаке, как ее собственные утренние лживые руки выставили на стол одну чашку, как она металась под душем и умные ее ноги все норовили перешагнуть бортик, но она силой возвращала их (проклятая дрессировщица тела!) и дождалась чашечки донышком вверх. «Меня зовут Павел», — сказал он. А ее зубы, знавшие крошево его зубов, «сделали замок», скажите, какие стойкие революционеры: слова доброго не нашли и не сказали. Вышла к нему вся в характере, как в броне, получается, отреклась от себя, ночной. А его уже не было…
Расчесав себя до крови, уже совсем легко было перейти к матери, дуре, старой идиотке, которой не стыдно внучки, вот у Алки смеху будет, девчонка ведь в возрасте остроколючем. Слава Богу, что у нее пока еще и никого, и ничего. Хотя не поручишься за завтра, у них порода ранорожалых: мать ее родила в девятнадцать, она Алку тоже до двадцати. Это, конечно, не так уж и рано, но Алке всего пятнадцать, года три у них есть, если, конечно, бабушка не подаст дурного примера. Вот уж не знаешь, с какой стороны грянет.
Где же эта сволочь Кулаков! Куликов? Как его там?
Она, Елена, поломает эту историю на корню, тут и думать нечего. Она скажет матери, что она о ней думает.
Она будет беспощадной — она поднесет к ее лицу зеркало и скажет: «Посмотри! Посмотри внимательней!»
— Господи! Что с тобой? — закричала Мария Петровна, увидев на пороге Алку.
— А что со мной? — холодно ответила та и посмотрела на висящее в простенке старое и мутное зеркало.
Некрасивое лицо было как бы перечеркнуто ненавистью. В общем-то многовато для одного лица. Алка замерла, испытав сразу и горе, и полное отчаяние. На секунду забылось все и существовало только это плохое. лицо. Лицо, которое нельзя полюбить.
— Что с тобой? — повторила Мария Петровна, и Алка уловила в ее тоне ужас, который подтверждал безнадежность ее лица. С такими лицами идут в автоматчики, в наемники, этому лицу место за пределами жизни и любви, его место в пределах смерти и ненависти.
Так безжалостно подумала о себе Алка, даже удивляясь холодному свойству формулировать.
— Уйду к чеченам! — сказала Алка.
— Господи! — воскликнула Мария Петровна.
— А лучше к нашим. Наши злее, — продолжала Алка как бы реестр возможностей лица. — Скажи, бабуля, тебе в пятнадцать лет хотелось убивать?
— Пятнадцать лет мне было в пятьдесят шестом, я узнала, что моего отца забили сапогами в органах. Мне хотелось убить тех, кто его убил, но моя мама сказала, что тогда не случится конца, что потом придут другие пятнадцатилетние уже по мою душу, и мы будем убивать, убивать, пока нас не убьет наша собственная ненависть.
Мне тогда стало так страшно, что с тех пор я не позволяю себе таких мыслей.
— Я позволяю, — сказала Алка. — Мне пятнадцать, и я готова.
— Деточка! — закричала Мария Петровна и прижала к себе Алку. — Я не знаю, что у тебя случилось… Но поверь… Христом Богом прошу, поверь… Это не выход.
Это тупик. И еще поверь, в пятнадцать лет нет такого зла и горя, которое можно не пережить. Скажи, кто тебя обидел? Кто?