Конечно, ее можно оправдать – что поделаешь, не любила. Но то, что не смогла устроить ему более или менее сносную жизнь…
Потом, видимо, влюбилась крепко – это был Дантес. Потеряла голову – а Пушкин невыносимо страдал. К тому же к ней проявляет интерес сам император. Над Пушкиным откровенно смеются. Дантес ведет себя все более нагло. Наталья Николаевна его поощряет, а вот страдания мужа как бы не замечает. Умные люди ее предупреждали, что до беды недалеко, зная, какой Пушкин ревнивец. Она беспечно отмахивается. В ней нет не только ума, но и интуиции. Передает мужу все пошлости и каламбуры, сказанные Дантесом. Дура или стерва? Если дура, то не настолько же.
Когда ее мужа, уже раненного, внесли на руках в квартиру, она стала падать в обморок и истерить. Внимание переключилось на нее. В его последние дни ей было не до ухаживаний за умирающим мужем. Все заботились о ней самой. И он в том числе. Он умирает, а она всем твердит, как попугай, что ему лучше. В общем, и на смертном одре она не стала ему ни поддержкой, ни опорой. После его смерти ей только и надо было оправдаться, и, заламывая руки, она твердила, что была ему верна. Не любить его право она имела, а вот не оценить… И так провоцировать!
Кстати, гроб с его телом в Святые горы она тоже не сопровождала. Говорят, была плохая погода. Покойник еще лежал в доме, а она торопливо укладывала вещи к отъезду – видимо, подальше от людской молвы и осуждения. Да бог с ней. Судьба ее в дальнейшем сложилась неплохо – царь ее опять приметил и приблизил ко двору. И снова потекла-побежала прежняя жизнь, полная утех, увеселений и женских побед. Об умершем муже она не печалилась.
Карамзин писал: «Я желал ей от всей души утешения, но не думал, что мое желание исполнится так скоро».
Сестра ее, Александрина, горевала о Пушкине больше его вдовы. Вскоре Натали вышла замуж за генерала Ланского. Видимо, прикрыв этим браком прежние отношения с императором. Кстати, материальная сторона ее жизни тоже была вполне устроена – по приказу царя были уплачены все долги Пушкина, выдано пособие и назначена пенсия. Велено было за казенный счет издавать сочинения Пушкина в пользу вдовы. Речь сейчас не о ней. Речь о любви.
Ах, Александр Сергеевич, что-то не сложилось, не срослось, не совпало. Так часто бывает. Впрочем, не везло не только вам – а Тургеневу, а Чехову… Больше повезло Достоевскому, правда, на закате жизни. У Бунина была прекрасная и верная жена. Правда, говорят, и он был несчастлив. Видимо, Муза не может быть обстоятельной и пресной. Муза всегда ветрена, лукава, кокетлива, непостижима, переменчива. На то она и Муза. А ведь так хотелось покоя. Уютной, чистой квартирки, мирных бесед у огня. К чему проливать кровь? Все это глупости, что творить можно, только страдая. Творить можно, когда не терзается душа, когда надежны тылы и нет заботы о завтрашнем дне.
Уехать бы в деревню, где звенит прозрачный воздух, звонко поют птицы, зреет малина, пахнет свежим хлебом. Высоки травы, темен и таинствен лес. Уютно трещат в печке дрова. И нет лишних, ненужных людей, нет сплетен и наветов, жизнь проще и дешевле. И сладко просыпаться по утрам, и сладко пить кофе, и смотреть на речку Сороть, и слушать соловья. А потом надеть уютный, старый халат, сесть в любимое скрипучее кресло и писать, писать, писать…
Я бы поехала с вами, Пушкин. Ей-богу, поехала бы. Без долгих раздумий. Потому, что я люблю природу и люблю тишину. И женой была бы я вам, Пушкин, неплохой.
Во-первых, я хорошая хозяйка. Мне только тогда спокойно, когда все прибрано и есть вкусный обед.
Во-вторых, я неплохая мать. И это признано не только мной.
В-третьих, я равнодушна к нарядам. Ну, почти равнодушна.
В-четвертых, я не люблю шумных увеселений. Это только отнимает время и пронизывает душу сквозняком.
В-пятых, я никогда бы не унизила вас возможностью меня ревновать. Зачем нарочно причинять кому-то душевные страдания? А вам-то и подавно.
И в-шестых, я обожаю поэзию. Я бы точно знала, что живу с гением. Даже в семнадцать лет я бы – уверена – это поняла. Даже если бы у меня не было мозгов, я бы почувствовала это сердцем. Но мы разминулись в веках. Какая банальность! Я скорблю и печалюсь. Я ревную вас, Пушкин.
Я бы носила вам чай с молоком в серебряном подстаканнике – к черту прислугу, мне было бы гораздо приятней сделать это самой. Укрывала бы ваши ноги пледом. Тихо вязала бы подле вас – просто, чтобы быть рядом. Впрочем, какая из меня вязальщица! Ставила бы на ваш письменный стол прозрачную вазу с красными маками. Проверяла бы, хорошо ли застегнуты пуговицы вашего кителя, перед вечерней прогулкой.
И заботиться о вас было бы радостью для меня. Поверьте, Пушкин! Я бы переписывала ваши рукописи. Хотя почерк у меня… Но я бы старалась. Я бы терпела ваших родных. Ей-богу, терпела бы! Я бы любила и ценила ваших друзей. А их было за что ценить и любить. Ревновала бы вас. Это точно. Но скрывала бы свою ревность. Наверное, это гордыня. И что в ней плохого? Какой такой это грех? Скорее защита в щекотливых положениях.
И прожили бы мы с вами, Пушкин, долгую и, наверное, счастливую жизнь. Конечно, не без забот и болезней. Но я говорю в целом. В общем, не повезло вам, Пушкин. Вы точно не из везунчиков.
И я, наверное, тоже. А когда везло хорошим людям? Ведь я говорю о любви.
Родная кровь
Последний четверг каждого месяца – Ляля чтила это свято – она ехала на кладбище. Каждый месяц, так было заведено еще при жизни мамы (папа ушел на два года раньше). Пропуск по уважительной причине мог быть только один-единственный – высокая температура, точно больше тридцати семи и пяти, или высокое давление. Сто пятьдесят на сто не принимались.
Зимой, конечно же, было совсем тяжело – неблизкий путь до метро по скользким, как всегда не чищенным дорогам, потом ставшие с возрастом почти неприступными высокие и крутые ступени автобуса, далее собственно автобус, как правило, набитый до отказа приезжими людьми с объемными кошелками, и, наконец, сама дорога к могиле – местами по сугробам или, опять же, по коварному, припорошенному поземкой льду. Могила, увы, находилась в глубине кладбища, даже скорее ближе к концу его, и немолодая, крупная и неуклюжая в тяжелой старой шубе, Ляля с трудом пробиралась между высокими прутьями чугунных оград. Охая и ворча, она вновь обнаруживала новые памятники, втиснутые на первые, более престижные ряды вдоль дорожек, непозволительно теснившие друг друга и напиравшие своей помпезностью и дороговизной.
Памятника на могиле родителей было два. Первый, поставленный еще мамой отцу, был из черного габбро с овальным фарфоровым медальоном и довольно большим, по мнению Ляли, текстом – последним материнским признанием мужу в любви. Когда ушла мать, добить фамилию и даты на невысоком камне было уже практически негде, но Ляля вышла из положения просто – возле пышного цветника к подножию отцовского камня была прибита на бронзовых болтах дощечка из белого мрамора. В общем, получалось, что и после жизни мать была у отца «в ногах», что, впрочем, вполне соответствовало ее земному существованию и мировоззрению. Правда, дощечка активно Ляле не нравилась; постоянно точила мысль, что надо бы сделать один общий камень. Она даже подобрала их общую фотографию, так любимую когда-то матерью. Молодые и смеющиеся родители в обнимку в Кисловодске. Мать – совсем еще худенькая, легкая, светлые кудряшки и цветное крепдешиновое платье. Отец – уже полысевший, но еще крепкий, о-го-го, в белой тенниске, обтягивающей широкую грудь, в полосатых пижамных штанах, с бадминтонной ракеткой в крупной руке. Но, как всегда, денег на памятник не хватало, да и предстоящее общение с кладбищенскими барыгами вызывало брезгливость и ужас – и, мучаясь, Ляля опять откладывала эту проблему до будущей весны.