Потому что в очках, в этой мелочи, — тоже очень многое заключается. Самые легкомысленные глаза приобретают в очках ученость.
Ах, если б не болтливость коллежского асессора, которую он ощущает в себе с какой-то тревогой, и казнит, казнит себя за нее.
Молчаливость важна, вот в чем сила. Уязвленный, притихший к вечеру, каждый асессор скажет громко своей жене, за чаем, в скудной комнате:
— Я бы, ангел мой, никогда бы не согласился поехать в Персию. Там губительный климат.
И жена, у которой верхнее чутье и которая тоже думает больше грудью и животом, нежели головой, потреплет его начинающуюся лысину:
— Там, говорят, ужасный, ужасный климат, все умирают. Я бы просто с тобой не поехала.
Но завтра асессор будет грозен, молчалив, и взятка, полагающаяся ему по чину, будет отвергнута с негодованием, и она будет удвоена, утроена и только так уравновесятся колени, успокоятся кончики пальцев, и грудь снова станет колесом, колесом.
12
Грибоедов обедал на ковре, разостланном под старым дубом. Сашка ему прислуживал.
Тифлис был его второй родиной. Восьмилетние упорные его труды были там. И на своих лицах эти люди принесли тот тифлисский воздух, на одежде ту тифлисскую пыль.
Он был им рад.
Один из них жил неподалеку от Паскевича, другой вместе с ним гулял когда-то по Тифлису, третий переписывал его проект.
— Как, друзья мои, граф поживает, так же ли все сердит?
Оказалось, нет, напротив, граф стал ужасно добр, сделал кучу ласковостей, они его любили теперь прямо как отца. Бездну добра делает, общего и частного, с тех пор как стал графом, и стал внимателен.
Слезы стояли в глазах у них.
Мало ли что бывает, мало ли о чем они с ним раньше говорили, а ведь они, чиновники, — народ добрый, собачья натура такая, они забыли прошедшее… И любят его, и графа любят. Главное, человек превосходный, нараспашку человек.
— Граф в городе?
Ах, в Петербурге и не знают, что граф уже месяц на главной квартире.
Подъезжает богатая коляска, не коляска, а ландо. В ландо сидит жирный человек в статском, сидит развалясь и всем корпусом являя уверенность в себе, в своем ландо и своих лошадях. Обе руки держит он на широко расставленных коленях, и на пальцах нанизаны перстни, как шашлык на вертеле.
Рядом с человеком тоненький, бледный, длинноносый и черноглазый мальчик в круглой меховой шапке с белым донышком.
— Давыдчик, Давыдчик приехал!
Давыдчик — брат Нины, кавказской девочки. Давыдчик прыгает на ходу с коляски, бежит к Грибоедову, обнимает его и крепко, с азартом целует.
У безбородого человека, чудесно вознесшегося в Петербурге, глаза мгновенно промокли, по-отцовски. Он растерялся.
— Давыдчик приехал!
Он вежливо, по рассеянности, жмет руку жирному господину и только потом смотрит на него с недоумением. А жирный человек, столь еще недавно независимый и гордый в своем ландо, мнется, шея его утолщается, как у потревоженного удава, и он сладостно говорит по-французски, с явным греческим акцентом:
— Добро пожаловать… добро пожаловать, ваше превосходительство!
Он грек, но притворяется французом.
Эх, сразу запахло этой милой, запутанной, беспомощной семьей — зеленым табором Прасковьи Николаевны.
Эх, глаза у Давыдчика сестрины, Нинины.
Грека, рыцаря промышленности, приветствует Грибоедов как родного, хоть он плут и мошенник. Пусть у него усы нафабрены, разговор фальшивый и документы фальшивые.
Гудит там, копошится нелепая, сбродная семья в Тифлисе, у Прасковьи Николаевны Ахвердовой.
Разваливается ее дом, увитый вконец плющом, расползаются ее вдовьи капиталы, но едят у нее, и пьют, и танцуют, и молодежь сгорает по уголкам, целуясь.
— Ты, Давыдчик, уже усы растишь. Но до чего же мил, до чего же мил, что ко мне прискакал. Душа моя!
И коллежский асессор тоже вдруг наполняется безродной, собачьей радостью, он чувствует бестолковое щекотание в носу, он благодарен за что-то Давыдчику и тоже бормочет:
— Он мил, он очень мил…
И, уже опомнясь, со значительным смешком толкает в бок соседа:
— A monsieur Севиньи явился-таки встречать…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Ему ломали руки, ноги, колотили его по спине. Рот, лицо были в пене.
Татарин бил его и мучил сосредоточенно, со старательным выражением лица, оскалив белые зубы, словно хотел из него сделать новую и редкостную вещь. Он быстро менял способы пытки: барабанил по спине кулаками, потом заворачивал руки за спину, тут же мимоходом толкал кулаком в бок.
Потом он вытягивал ему длинные ноги, и суставы трещали.
Грибоедов лежал обессиленный, ничего не понимающий.
Он глубоко дышал.
Его пугал только треск собственных костей, он его слышал как посторонний звук. Странно, боли никакой не было.
Татарин, согнувшись, вскочил вдруг ему на спину и засеменил по спине ногами, как булочник, месящий в деже хлеб.
Грибоедов дышал глубоко и редко, как в детстве, перед сном.
Тогда татарин напялил на кулак мокрый полотняный мешок, надул его, хлопнул по грибоедовской спине, прошелся по всему телу, от ног до шеи, и бросил Грибоедова с размаху со скамьи в бассейн.
Мраморный бассейн был полон кипятком.
Бани тифлисские, бебутовские, превращают человека в азиатца, отбивают у него всякие сколько-нибудь холодные мысли, лишают возраста и вселяют ленивую, как мыльная пена, любовь к себе — и ни теплое, ни холодное, как края бассейна, равнодушие ко всем. Они напоминают любовь очень зрелой женщины и похожи на счастье.
Грибоедов, потягиваясь, как кошка, вышел одеваться в просторный предбанник. Татарин в коротеньких мокрых штанишках — пророк велит змею быть скрыту — шел за ним уверенно, он привык к наготе. Не привыкшие же к наготе люди идут измененной походкой. Так подходил голый по-азиатски Грибоедов к своему европейскому платью.
Татарин беседовал с другим банщиком.
— Отчего ты такой красный, Али? — спрашивал другой татарин грибоедовского.
— Когда я мою русских, — отвечал Али, — я их очень сильно ворочаю и много бью. Своих я совсем не так сильно бью и больше мою. Русские моются не для чистоты, а чтобы рассказать потом о нашей бане, им интересно, хозяин приказал их очень много бить.
Грибоедов понимал, что это о нем говорят, он плохо знал татарский язык, и ему показалось, что татарин говорит о нем с уважением.
Маленькая боковая дверь отворяется, и высовывается голова. Голова смотрит на банщиков равнодушно, но они тотчас скрываются. И сам банный откупщик, «хозяин», — Мушади — появляется в предбаннике. Походка его легкая, танцующая, неожиданно изящная. По этой походке сразу познается персиянин, существо слабое и изнеженное, изящное и скрытное. Мушади — старый знакомый. Он приложил руку ко лбу со всею свободою учтивого азиатца. Какое древнее достоинство в осанке и походке у содержателя бань.