— В баньку, Савва Кириллыч, — добродушно говорил Дремлюга, — сейчас бельишко вам выдадим, сразу в баньку ступайте…
Выпустив его на волю, жандарм посеет раздор в депо, устроит склоку в ячейке партии, еще слабой, только начавшей работу, и все это — накануне… Накануне настоящего боевого дела!
— Эть! — сказал Борисяк и кулаком отбросил Дремлюгу в угол.
— Это ты… умник! — слабо охнув, поднялся капитан.
Пружиной разогнулся от пола, сказал: «Прими!» — и Борисяк грохнулся наземь без памяти. Дремлюга обмахнул губы, долго глядел на подбородок Борисяка, остро выпиравший.
— Ну, полежи… — сказал. — Федорчук! Кидай барахло обратно. Да и курево отбери. Вот и карандаш… Тоже, писарь мне нашелся!
Провокация была сорвана. Обоим по зубам попало, но борьба всегда есть борьба… В этом смысле Дремлюга был действительно рыцарем: он даже не обиделся на Борисяка за свое поражение на благородном турнире. Вернулся в кабинет, потрогал челюсть.
«Ничего… бывает! — сказал он себе. — Да и чего с нами не бывает?»
К осени 1905 года Россия ощутила как бы подземный толчок, и все, что ранее сонно ворочалось на полатях, вдруг очнулось в каком-то тревожном бодрствовании. Из-под руки вглядывались русские пахари в дебряные дремучие горизонты великой России:
— Эвон, горит. Вишь-вишь, как полыхает!
— Кажись, господ Курдюковых палят?
— Не! То Юрасовых выжигают…
В один из дней, когда первый осенний лист, пожелтев и зажухнув, с шорохом осыпался на землю, Мышецкого вызвал к себе в генерал-губернаторство Тулумбадзе, «сатрап бывый». Не человек, а — карающая длань господня! Сергей Яковлевич выехал на «кукушке», и когда посинело за окном медвяно, князь увидел, как далеко-далеко, в неизбежной русской дали, трепещет огненное знамя пожара.
Уютно было в теплом вагончике, шелковое белье так приятно гладило тело, а там, за окном, дразнил и пугал воображение дымный гребешок «красного петуха», кричащего над Русью со времен Стеньки Разина!..
Тургайский вокзал подавлял своим величием, как мавзолей над прахом монгольского владыки, затерянный в нежилой степи. Мышецкий вглядывался в ряды однотипных домов, похожих на казармы, на шеренги деревьев, выровненных по линейке, и нестерпимо мучился:
«Откуда я знаю этот город? Когда мог быть здесь?» Наконец вспомнил: ведь это же — военные поселения, виденные им на картинках старых журналов. Одна лишь тюрьма своей чудовищной архитектурой как-то вырывалась из общего аракчеевского ансамбля. Именно на тюрьме, как это ни странно, мог отдохнуть глаз человека, замученный строгой геометрией линий…
А вот и сам Тулумбадзе — мужественный дурак. Разговор поначалу бултыхался через пень колоду, да оно и понятно: перед этим сатрапом Сергей Яковлевич невольно сжимался, как раковина, захлопывающая створки перед опасностью. Первый вопрос генерала был и впрямь идиотский: сколько князь платит за электрическое освещение своего дома? (Князь и не знал этого.) Потом Тулумбадзе спросил:
— Как у вас прошло в Уренске братание?
— Простите, но я не извещен ни о каком братании.
— Членов полиции с активными патриотами… Есть у вас такие?
— Полно, ваше превосходительство…
И тут Мышецкий успокоился. В самом деле, стоит ли обращать внимание на человека, выскочившего в двадцатый век прямо из щедринской рамы «глуповского междоусобия»? Но тут же решил для себя — твердо и бесповоротно: ни в коем случае, если не хочешь погибнуть сам, нельзя исполнять решений Тулумбадзе (никогда и никаких). Уренск попросту должен выйти из-под руки степного цезаря! И когда это решение было принято князем, он сразу повеселел.
После чего генерал дал совет закрыть все газеты, на что Мышецкий возразил, что в Уренске существует всего одна, да и та — губернский официоз. «К чему это?»
— Тогда пусть они пишут правду, — велел генерал сумрачно. — И, пожалуйста, разгоните все общества!
— У нас было только одно общество трезвости, но оно спилось…
Так продолжалась игра в «кошки-мышки» с дураком, управляющим областью, на которой могла смело разместиться четверть всей Европы.
— Вы Евлогия Фуфанова хотите видеть? — спросил генерал.
Сергей Яковлевич уронил пепел папиросы, долго сошлепывал его с темно-синего сукна. Евлогия, этого кумира петербургских дам-ханжей, днем с огнем искала полиция. Победоносцев перетряхнул все монастыри, чтобы узнать, где он прячется от синодско-полицейского гнева. И вдруг ему говорят — не хочет ли он видеть Евлогия.
— Евлогий, ваше превосходительство, подлежит арестованию как злостный погромщик, повинный в гибели множества людей…
Тулумбадзе, рассмеявшись, хлопнул в ладоши:
— Эй, Евлогия! Пусть войдет…
Небывалое волнение охватило князя: буква закона, который его смолоду приучали уважать, блестящая плеяда юристов-наставников, внушавшая следовать уставам законодательства, — вихрем кружилось все!
— Здрав будь, золотко, — раздался рыкающий бас. — И ты будь здрав, человечек божий… Сейчас чайку упился с медком, оно так-то уж хорошо мне стало. Во, благодать!
Мышецкий поднял глаза на человека, но пришлось поднять их до потолка, — столь велик был этот мужик.
— Евлогий, батюшко, — смиренно вопросил его Тулумбадзе, — поведай нам, соколик, что ты видишь в грядущем?
Мужик прищурился, словно вглядываясь вдаль.
— Вижу, вижу… катится да накатывает, — начал ворожить он. — Вот оно, вот оно… Степь-то, мати моя! Ах… А там красное все, как кровь. Кремль зрю Московский… Умрем же, братцы, под Москвой, как наши деды умирали! Нет, стой… погоди умирать! Орел взлетел, выше-выше… Ух, лешман его разбери, кррррасота!
Мышецкий собрал все самообладание свое, чтобы не рассмеяться.
Тулумбадзе тут же, в присутствии Евлогия, стал нахваливать его князю. Будто пустое говорят, что он погромщик, душит евреев и помещиков за одну компанию. По словам генерала, весь гнев святого Евлогия направлен лишь противу социалистов — и это сразу насторожило Мышецкого, как легавую на бекаса: «Дичь!»
— Вы и впрямь рвете железные цепи? — спросил князь.
— Бывало-ча, сударь.
— И решетки тюремные свободно выламываете?
— Плечиком! — И двинул крутым плечом, показывая…
— Батюшко… — начал Тулумбадзе, — ты князя нашего видишь ли?
— Вижу красавца, — ласково замурлыкал Евлогий.
— Тогда… просвети его! — наказал Тулумбадзе. Мышецкий воспрянул: «Что угодно, только не ханжество!»
Стекла пенсне его остро врезались в направленный взгляд мужика-зверя, и Евлогий Фуфанов вдруг… отступил.
— Чего просвещать? — сказал. — Издали зрится мне тако: ученого учить — только портить… По солнышку ходит князь!