Но едва дошел до главного, как Мышецкий закричал на него:
— Прекратите капитан! Не лезьте в частную жизнь человека. Что было, то было, и не к чему ворошить старое… Оставьте!
Тем и закончилось «просвещение». Что ж, придется действовать за спиной губернатора. На свой страх и риск. Имени Ениколопова князь даже произнести не дал. «А ведь это — служба», — тяжело размышлял Дремлюга, обиженный и упрямый…
Вернувшись к себе в управление, он сказал:
— Бланкитов! Правда ли неправда, а ты поезжай в Запереченск. Проследи и вынюхай — там ли Борисяк? Ежели што, бери за самые яблочки! Все переговоры — телеграфом, командировочные — по руль двадцать на день. Только не пей, Бланкитов, дело строгое…
Бланкитов был на ногу мужчина легкий, в тот же день смотался из Уренска в Запереченск. Но Борисяка там уже не было: получив от бюро деньги, он скрылся, и лишь один Казимир знал, где он находится…
Был уже поздний час, но кухмистерская в номерах вдовы Супляковой еще светилась желтыми абажурами, и так воздушно, так нарядно цвели кремовые розаны на сливочных пирожных. Казимир Хоржевский толкнул дверь, взял себе стакан чаю с рогаликом, обсыпанным вкусным маком. Корево одиноко сидела за столиком.
— Мадам, не возражаете? — подошел к ней Казимир.
— Пожалуйста, — ответила акушерка…
Казимир жадно закусил сдобный рогалик.
— Завтра, — шепнул, — в пятницу… Могут быть и раненые. К ночи приходите. Глаша моя да вы — поможете, если надо будет.
— А Борисяк… тоже? — спросила женщина.
— Да.
— Я приду. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, мадам.
Вдова Суплякова, зевая, выглянула в зал. Два ее племянника, вислоухие гимназисты, уже вышли со швабрами — стали мести полы. Кухмистерская закрывалась, и Казимир, одним глотком осушив стакан чаю, шагнул в темноту улицы… «Вот так встреча!» Прямо на машиниста, помахивая тросточкой и заломив на затылок фуражку, шел Боря Потоцкий с Зиночкой Баламутовой.
— Простите, барышня, — сказал ей Казимир. — Я вашего кавалера на минутку отберу… Боря, только два слова!
Боря подошел, волоча ноги. На этот раз Казимир не поучал.
— Верни литературу, — сказал кратко и строго.
— Да не знаю, куда сестренка запихала… поищу!
— Верни, не игрушки тебе. Люди жизнью жертвовали, люди на каторгу шли за это…
— Хватит, — ответил Боря, не дослушав. — Нам уже надоело.
— Я думал, ты — человек, а ты… червяк!
Боря быстро зашагал к своей Зиночке:
— Так на чем мы остановились? Ага… Зиночка, если взять сильную личность в аспекте социальных разрешений, мы увидим…
— Червяк! — доносилось из уренского мрака.
7
Пятница — утро; Мышецкий спросил Огурцова:
— А что сейчас на Свищевом поле? Переселенцы есть?
— Обратники, ваше сиятельство. Побывают на новых местах и обратно катят. Гоняет их по Руси, голь перекатную…
Сергей Яковлевич подумал о тех «самоходах», которых он расселил здесь — на уренских пустошах. Вспомнился ему прошлый год. Что-то удивительно светлое было во всей этой страшной эпопее Свищева поля! Даже не верится теперь, что это был он… Три человека стояли с ним рядом: Кобзев, Борисяк и Карпухин. И тогда он мучился этой тенью дворника, пролетевшего однажды в окне: руки — вразлет, тело перевернулось, словно приколоченное к распятью, и… тишина. «Какая была жуткая тишина потом!..»
— Как быстро летит время, Огурцов, и у меня такое чувство, будто все было давным-давно. Еще там, где-то в молодости!.. Вот что, — спохватился князь, — созвонитесь с вокзалом, пусть приготовят мою дрезину… Я проедусь.
Лучшего, конечно, и не придумать. Дрезина с ревом миновала окраины Петуховки, где-то чернели обгорелые скелеты салганов, блеснула вдали река, и вот — простор, так и двинул в лицо ему жаркий перепрелый аромат степи…
На месте выселок теперь выросла станция, которая (по скудости фантазии) так и называлась «Выселки». Дощатая будка для кассира, столб с колоколом да бачок с водой, на котором болталась железная цепь, а кружку уже украли. От самой насыпи тянулась жиденькая стерня — туда, вдаль, где колыхались жалкие метелки хлебов… Мышецкий мало понимал в хлебе. Однако сорвал пястку колосьев, как это делали мужики, расшелушил их в ладонях, освобождая зерно от половы. И понимать было не надо: хлеб не уродился. «Но кто виноват? Мужики или Мелхисидек, давший дрянь зерно?»
На лужайке, перед новенькой избой, томились на солнцепеке мужики и бабы. Присмотрелись к Мышецкому из-под руки:
— Нет ли газетины, барин? Чего слыхать? Бастовать али как?
Послышалась явная затрещина кому-то по шее и — голос:
— Ты на фабричных-то не зыркай, паря! Они — што, озоруют. Фабрику становь — шут с ей. А наше дело хлебное, зерно забастовки не терпит: сгорит — и все тут. Находишься с рукой.
— Нет, газет я вам не привез, — сказал Мышецкий, подходя. — А как живете-можете, мужички?
— Да спрашивали черта, как он в аду живет. «Попривык, — говорит, — дюже хорошо живу, ажио рубашка на мне сгорела!»
За околицей что-то взвизгнуло, и загремела лихая песня:
Я решила в шансонетки поступить —
Стоит только разных красок накупить.
В шансонетках я танцую и пляшу
И мужчинами никак не дорожу…
— Скулите? — сказал Мышецкий, сразу озлобясь. — А сами, черт бы вас побрал, граммофоны себе заводите? Чего разлеглись?
Прибежал Карпухин; в разговоре выяснилось, что картина выселок не столь весела, как показалось сначала. Ждали с утра сельского писаря: у него были списки неимущих хозяйств на выдачу казенного хлеба. Князя особенно бесил этот глупый мотив «шансона», клином входящий в бестолковщину серой мужицкой жизни.
— Чей граммофон? — прицепился князь к Карпухину.
— Да одного тут… Он, видать, по весне мошну развязал, теперь в богатеи выезжает на наших шеях. «Верх, — говорит, — ваш, а я макушкой у вас буду…»
Мышецкий концом трости близоруко колупнул коровий блин, засохший в сморщенный пирог, сказал:
— Я знаю вас за здравого человека, Карпухин. О какой хлебной ссуде из казны может идти речь, ежели вы еще не убрали свой хлеб? Это же — надувательство, разор казенной палаты! Это, наконец, всероссийская жадность ваша, всем мужикам свойственная.
— Ваше сиятельство, — с достоинством, неожиданным в мужике, отвечал Карпухин, — нашего брата ныне все судят. И кривы мы, и косоглазы, и трегубы! А вы — вникните: кой хлеб взошел, видели? Мы же не на прокорм просим… Дурной хлебушко, его и земля не примает — отрыгнет. Эвон мятла-то какая!
Вдали показались беговые дрожки — пылил по стерне сельский писарь, парень-хват, под козырьком от пота мокро, волосы барашком. И если раньше мешал граммофон, то теперь, ко всем досадам, примешался еще и острый запах фиксатуара, исходящий от писаря. Сергей Яковлевич, чтобы не очень выделяться в толпе мужиков, снял фуражку с дворянским околышем, занял место возле окна, но в избу не входил — через открытое окно все было слыхать…